Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою — страница 3 из 16

Александру Ивасюк родился в 1933 году в Сегеде, трагически погиб во время землетрясения в 1977 году в Бухаресте. Прозаик, журналист. Учился на философском и медицинском факультетах. Опубликовал романы «Вестибюль» (1967, Премия Союза писателей), «Интервал» (1968, премия газеты «Ромыния литерарэ»), «Знакомство с ночью» (1969), «Птицы» (1970, три литературные премии), «Половодье» (1973), «Озарения» (1975), «Рак» (1976); сборник рассказов «Охотничий рог» (1972) и сборник публицистики «Pro domo» (1974).

Рассказ «Охотничий рог» взят из сборника «Охотничий рог».


ОХОТНИЧИЙ РОГ

У Драга был сын Джуля, а у Джули — Мирослав, он стал священником, и от его сына, тоже Джули, пошли Поповичи, и слободу назвали Поповской, а вот Ивашку и Лазэры пошли от Иона, что бежал из Сэлишть и породнился с Юско из Драгомирешть и Михалкой из лесистой Апши, самыми знатными людьми между Тисой и Изой, только Михалка был богаче, потому что семья у него была меньше.

Гордым и могучим князем был Драг из Мары, но и Джуля, его сын, родоначальник Джулештов, не уступал ему ни в могуществе, ни в гордости. Многие земли платили им дань, и захотелось Джуле покорить еще и князей Марамуреша. Было это в XIV веке. Однако Богдан из Вишеу с дружиной и челядью одолел его, дом сжег, а церковь оставил, но оставил без икон, стало быть, без бога, и ушел. Побежденному Джуле он отрубил руку — правую, на которой красовался серебряный перстень с родовым гербом князя: ветвистыми оленьими рогами. Джуля созвал родню, вассалов и челядь с крестьянами, чтобы похоронить княжескую руку с пышностью. Но поп отказался отпевать руку: хоть она и правая, но не в ней душа обитает, не она воскреснет в день второго пришествия. Джуля промолчал. Он смотрел не отрываясь на свою руку: кровь на ней запеклась, почернела, во вспухшей мякоти белела кость, скоро положат ее гнить в землю, а на пальце сияет перстень с гербом… Так и не вымолвил Джуля ни слова, молча пошел впереди похоронной процессии, молча кинул последнюю горсть земли на горсть собственного праха. Тяжела была для него потеря. Но прожил он еще долго, а когда умер, то сын его отслужил по нему пышную заупокойную службу, и Джуля обрел наконец снова и землю, и покой, и руку.

Княжество Мара захирело, сделалось окраинной провинцией в королевстве Иштвана Святого, но высокородные потомки высокородного Джули по-прежнему носили серебряный княжеский перстень, украшая им теперь левую руку и самолюбивую бедность, потому что ни грамот, ни указов они не писали, но воевали по-старому.

В те далекие времена валахам лес и шерсть продавать было некому, в этих краях чаще встречались медведи, чем купцы, и захудалому дворянину, владельцу какого ни на есть леска на горе, овечьих отар и дюжины буйволов, не оставалось ничего другого, как торговать своей саблей: с горсткой воинов отправлялся он служить на чужбину. Проходило время, и воины в шрамах и с увечьями возвращались домой: тяжелую саблю вешали в чулан, ботфорты ставили в угол и изо дня в день заботливо смазывали их салом, вздыхая о военных походах, что стали казаться им триумфальным шествием от замка к замку. Люди они были сдержанные, несловоохотливые и свои подвиги в пасмурных холодных краях вспоминали молча, забравшись в чулан, где сытно пахло сметаной, где висела на стене наискосок сабля, где стояли высокие походные сапоги (дома-то ходили в полусапожках, а то и опинках — иначе жарко!). А когда уставали ворошить прошлое, начищали еще разок сапоги, проводили напоследок пальцем по лезвию сабли и шли отдыхать под старую ветвистую грушу — кора на ней была морщинистая, листья махонькие, плоды мелкие, сладкие, с розовой сердцевинкой. На этой груше один из них и повесился. Решил, что зажился на белом свете, совсем, видно, тоска заела, а иначе с чего бы еще? Тихо встал среди ночи с высокой мягкой скрипучей кровати, вышел в сад и удавился на грушевом суку, там его сын с внуком утром и нашли. А дня за два до этого он все смотрел на сапоги, на саблю, выходил в сад отдохнуть под грушей, но не лежалось ему — вскакивал и снова убегал в чулан. Маялся он и день, и другой, а ночью взял да и удавился. Чем он мучился — неизвестно, чем казнился — неведомо, он ни слова не проронил. Знать, не по плечу оказалась безмятежная, мирная жизнь — тоска загубила.

Его правнук, Михай, ни лицом, ни статью не вышел, будто и не потомок высокородных Джулиштов, могучих, гордых князей Мары: кость узкая, лоб высокий, виски впалые, взгляд хоть и живой, да где ему до пламенных очей пращуров! Джуле, что хоронил отрубленную руку, он доводился прапраправнуком. Ему только-только сравнялось шестнадцать лет, он был худ и высок, ни дать ни взять корабельный канат с узлом на конце. В отличие от дедов-прадедов Михай любил вести разговоры, рассказывать ему было не о чем, вот он и расспрашивал, выспрашивал, а смолкал, лишь оказавшись в чулане, где хранились сапоги и сабли. Для его дедов и прадедов сапоги и сабли были походным снаряжением и напоминали им о былых подвигах. Михай, глядя на них, только мечтал да фантазировал, и выдумывал он такое, чего на свете не бывало и быть не могло, потому что родился он в семье оскудевших православных дворян из захолустья, владельцев леска на горе, двух-трех овечьих отар, нескольких буйволиц и десятка крестьянских дворов в долине Мары, комитата Марамуреш. Его деды уезжали с горсткой воинов на чужбину, получали за доблесть чин сержанта или ротмистра, выучивали несколько команд на чужестранном языке и, если не погибали, непременно возвращались обратно, под отчий кров. Дома женились, приглядывали за чабанами и отарами, пропивали яловых ярочек. По весне отары уходили в горы, осенью возвращались в долину, утром солнце вставало, вечером садилось, и тем же чередом — то в гору, то под гору — шла человеческая жизнь в те давние времена и зависела лишь от дождей да от засухи. Один год был похож на другой, прошлый на позапрошлый, будущий на нынешний — люди не опасались перемен. «Ничего не изменится до второго пришествия» — повторяли они. И это присловье заронило в душу Михая беспокойство. Никого больше второе пришествие не тревожило, говорилось о нем походя, как говорится о чем-то дальнем, чужом, далеком. А Михай только о нем и думал, словно должно было оно наступить завтра. Он со всеми о нем заговаривал, выспрашивал, выпытывал и жил в постоянном ожидании. Для Михая все было реальностью: и прошлое, и настоящее, и будущее, все, что рассказывали ему другие, и все, что он выдумал сам. И часто собственные его фантазии казались ему правдоподобнее чужого диковинного снаряжения: сапог и сабли молчальника-прадеда, который так ничего и не рассказал о себе, то ли потому что не умел, то ли потому что не хотел.

Едва научившись грамоте, Михай принялся читать Библию, надеясь избавиться от мучивших его мыслей. Но тревога его возросла еще больше: о сверхъестественном эта книга рассказывала будто о самом обыденном. Тем временем родители решили, что быть ему священником, и отвезли на лошади в Перь — всего-то день пути от деревни — и отдали в школу при монастыре, где священные книги писали по-валашски. Он так усердно молился, так низко кланялся в церкви, что прослыл набожным, и никто не догадывался, что в молитве он ищет спасения от завладевшего им страха, что он боится, и боится не смерти, а жизни, ибо мудрый и надежный порядок существует в ней лишь для времен года и овечьих отар, а человек всегда во власти прихотливого случая. Веры у Михая не было, а страх был, и он страдал от собственной беспомощности. Он боялся, что по воле того же случая возведут его в святые и растерзают или распнут, как случалось с великомучениками.

Священником он так и не стал, зато выучился латыни, и родня прочила его в нотариусы — дело для родовитого дворянина непривычное, но вполне допустимое. Однако он не захотел стать и нотариусом, потерял интерес к книгам, перестал вступать в разговоры.


Протяжные звуки рога возвестили о приближении каких-то охотников; подошли псари, на их синих, зеленых, коричневых, серых охотничьих костюмах, расшитых цветным шелком (у каждого хозяина слуга одет по-своему), поблескивали серебряные шнуры, в руках были туго натянутые сворки — гончие нетерпеливо рвались к добыче. Барская челядь, собачья прислуга держала себя с такой надменностью, какая знатным валахам и во сне не снилась. Высокомерный, напыщенный вид их говорил без обиняков, что люди они без роду без племени, и потому для них всего важнее не уронить себя в глазах окружающих. Псари трубили в рога, твердой рукой управляли собачьей сворой и различие меж людьми чуяли не хуже, чем гончая след оленя. Деревня сразу как-то сникла, дома за огородами съежились, сузились ворота с прорезанными кружками — символами солнца, которое давным-давно перестали почитать за бога, а оно по-прежнему обо всех заботилось. Завидев слуг в пестрой одежде, жители попрятались, только деревенские кудлатые псы, не догадываясь, на какой из ступеней сословной собачьей лестницы они стоят, отвечали на высокомерное тявканье гончих хриплым яростным лаем. Следом за псарями ехали сокольники с соколами на рукавице и разноцветными перьями на шляпе, эти были еще надменней, еще горделивее, потому что до неба им было рукой подать. Головы их парили над крахмальными облаками воротников, а острые бородки гордо задирались кверху. Но и эти гордецы были в услужении: хищная птица с цепкими когтями вынуждала их сидеть в седле с каменной неподвижностью.

И лишь в самом конце этой далеко растянувшейся цепи трусили мелкой рысцой сами господа охотники. А все те, кто с важностью прошествовал до них, были всего-навсего посредниками между стрелками и дичью. Господа ехали не так, как слуги, не хмурили бровей, не поджимали губ, а весело и непринужденно переговаривались, не замечая ни деревни, ни жителей, ни домов. Окружающее было так ничтожно, что для них как бы и вовсе не существовало. Заметить они могли разве что мчащуюся по лесу лань. Господа приближались, псари натянули поводки, и господские собаки смолкли; по примеру благовоспитанных господских смолкли и деревенские. В наступившей тишине лишь звонко цокали копыта. Кавалькада остановилась напротив церкви. Всадники благосклонно огляделись и будто позволили возникнуть из небытия оцепенелой деревеньке.

И опять — тишина, но не безмятежная тишина раннего летнего деревенского утра, а напряженная, звенящая: остановились и молча смотрят на застылую деревеньку чужие, вечно обуреваемые тщеславием и гордыней люди.

Высокородные валашские бедняки могли бы запретить приезжим бить в своих владениях зверя и птицу, потому что земля принадлежала им по праву, и подтверждено это было грамотой, скрепленной печатью государей, бывших в родстве с французским королевским домом, но хозяева не решились препятствовать охотникам, с появлением которых в деревеньку ворвалось дыхание огромного неведомого мира, и, затаившись, подумали: как приехали господа, так и уедут. Исчезни как по волшебству их деревня с лица земли и появись лишь после отъезда незваных сиятельных гостей, как бы они возрадовались! Но колдовать они не умели, а достойно промолчать, сделавшись неприметными, могли.

Один Михай, длинный, худой, в своей мешковатой одежде, еще больше похожий на корабельный канат с узлом на конце, отправился к церкви, где остановилась кавалькада. Он пробрался боковым проулком, вышел на проселок и зашагал мимо псарей с собаками, мимо сокольников, не взглянув и краешком глаза на неподвижных соколов, вцепившихся когтями в рукавицы, хотя ни разу в жизни не видел прирученных хищных птиц. С невозмутимостью призрака двигался он вперед, исполненный уверенности и собственного достоинства; от быстрой ходьбы рубаха его развевалась, изредка он спотыкался на своих длинных журавлиных ногах, руки болтались как плети.

Ни один слуга не преградил ему путь, не воспрепятствовал его дерзости: слишком необычен был его облик и походка. От таких не ждешь ничего плохого, не ждешь и хорошего, такие вселяют тревогу не словами и не поступками, а чем-то совершенно непостижимым.

Когда странный юнец приблизился к знатным всадникам, один из них, будто очнувшись, сказал: «Смотрите, апрельский дурачок…»

Все рассмеялись, а самый молодой из господ, тоже лет пятнадцати-шестнадцати, пропел:

Влез на башню дурачок

Первого апреля,

Он у городских часов

Хочет выкрасть время, —

апрельскую песенку, когда необузданная весна празднует свое безумие.

Высокородный Джулешт простодушно улыбнулся, как бы давая понять, что рад посмеяться со всеми вместе, и в тот же миг догадался, что насмехаются над ним. Чары рассеялись, улыбка исчезла с лица. Он был независим, как прежде. И даже еще независимее, потому что понял: никому не дано умалить его достоинство дворянина. Ни этому мальчишке, что пропел песенку-дразнилку, ни сухопарому мрачному господину, ни юной даме, одетой с непритязательной скромностью (тем пышнее будут ливреи ее слуг), она сидела в седле не так, как обычно сидят мужчины, а все прочие господа теснились вокруг нее с подобострастием. Совершенство овала ее лица с точеным маленьким подбородком явственнее родословных книг подтверждало ее родовитость. Она улыбалась, но ни издевки, ни любопытства, столь откровенных на лицах ее спутников, в ее улыбке не было. Среди высокородных тоже есть слуги и есть господа. Михаю показалось, что он давным-давно знает об этом. Он привык, что женщины всегда подчиняются мужчине, но в мире больших господ все, возможно, иначе. Он шагнул к этой даме, он мог протянуть руку и дотронуться до нее. Юная госпожа, с пеленок привыкнув выражать благосклонность повелением, протянула Михаю поводья. И долговязый Михай в своей белой рубахе изумил всех: от него ждали какой-нибудь невнятицы — чего еще ждать от гнусавого, шепелявого апрельского дурачка, — а он выговорил:

— Nobilis sum[1].

Всадники рассмеялись, но не беспечно, как раньше, а надменно.

— Чье это село? — спросила юная дама у сухопарого мрачного господина, и наместник Марамуреша, прежде чем ответить, низко поклонился ей:

— Вотчина валашских дворян, ваше высочество.

Юноша, спевший песенку, фыркнул, натянул от возмущения поводья, вздыбил коня и замахнулся хлыстом на это деревенское пугало, выдающее себя за дворянина. Юная дама предостерегающе подняла руку, и он застыл с недоуменным и строптивым выражением на мальчишеском лице.

— Ты с просьбой? Или с жалобой?

— Нет, domina. (Хвала благородной латыни, которая сделала «женщину» «повелительницей».)

— Почему же именно тебе поручено встретить нас? Почему без торжественной церемонии? Где старшие в твоем роду, которым надлежало бы нас приветствовать?

— Мне ничего не поручали. Я сам пришел на вас посмотреть.

— На меня?

— И на вас, ваша светлость.

— Тебе известно, кто я? Ты слыхал обо мне?

— Нет, я тебя не знаю.

Ее высочество, совсем еще юная девушка, серьезно посмотрела на него и улыбнулась, смягчив преувеличенной благосклонностью ледяную надменность.

— Что ж, смотри…

Легкое движение поводьями — и послушный гнедой с белой звездочкой повернулся, а наездница, картинно подбоченившись, замерла, гордясь и радуясь своей женской прелести. Невозмутимо и спокойно смотрел на нее Михай Джулешт, будто издавна привык, что красуются перед ним гордые дамы.

— Насмотрелся? А это тебе на память…

Она сняла мягкую замшевую перчатку, кинула ему колечко, взмахнула рукой, и кавалькада пустилась вскачь. Лай собак, трубные звуки рога заполнили узкую долину с лесистыми склонами. Вдруг один из соколов расправил крылья, и, широко распростертые, они четко вырисовались на блеклом небе. Дорога запестрела разноцветными всадниками, раздалась и стала чуть ли не шире той, которой шествовали когда-то воины от замка к замку. Тропка, теряющаяся где-то в горах, опять выстроила всадников цепочкой, и вскоре они скрылись из глаз, а эхо долго еще повторяло затихающие звуки охотничьего рога.

Тесными улочками повалил народ к церкви, возле которой останавливались всадники.


Тут бы и кончиться знакомству Михая Джулешта с неведомым доселе миром, что был так далек от деревенской жизни, от чередований зимы и лета, ухода в горы и возвращения отар, но в те времена, что достались на долю Михая, все сдвинулось со своих мест и перемешалось. Только воображение может нарисовать то, что случилось потом, ибо произошло это очень давно. Столетьями ничего не менялось в долине Мары, но среди сильных мира сего воля людей решительных и дерзких меняла многое. Михай не стал воином, не набирал дружины, не сражался под чужими знаменами, он шел своей дорогой, был сам по себе. Чтобы посягнуть на течение жизни в большом мире, нужна сила. Михай ушел в монастырь, сперва послушником, потом принял постриг и странствовал из обители в обитель, а монахи дивились — зачем? Жизнь в монастыре своей суровой размеренностью напоминала Михаю упорядоченное чередование времен года, уход в горы и возвращение отар. Не одно столетие существует церковь и в лоне своем непрестанным трудом и лишениями укрощает в человеке его притязания, уподобляя жизнь человеческую жизни природы, где важен лес целиком, а не отдельное дерево, луг, а не былинка на нем, хотя каждое дерево и каждая былинка устроены на свой особый лад. Были расчислены церковью и все грехи, и она карала за них без снисхождения даже в тот не слишком набожный век. Стало быть, упорядочены были и пороки, отцы церкви громко обличили их и выстроили в строгой последовательности. Церковь пренебрегала знатностью и тем давала честолюбцу надежду возвыситься, но вела его наверх окольным и тернистым путем, требуя самоотречения и обуздания гордыни. А когда награждала, наконец, за талант и удачливость властью, то прятала этот дар под пурпурное облачение, являя в лице своего князя орудие, покорное воле всевышнего. Можно было еще стать аскетом или отшельником, но жертвовать своей жизнью ради веры брат Доменик (в миру Михай) не захотел и предпочел богословие. Фантазии не оставили его, но сделались для него привычными. С изворотливостью и упорством, свойственным дикарям, для которых все вокруг чужое, он достиг высокого сана и с выгодой для себя использовал свое новое положение, но не успокоился: отрекся от отцовской веры, которой, по правде говоря, не унаследовал, и сделался хитроумным поборником реформы. Однако и грубоватое, прямолинейное лютеранство не пришлось ему по душе. По складу ума он был чужд благочестия, и мирское ему было ближе церковного. Но этот явный недостаток неожиданно стал достоинством, потому что, не снимая еще рясы, Михай откровенно и преданно взялся служить сильным мира сего.

В сложной политической игре власть государя — императорского ставленника — настолько упрочилась, что провинциальные феодалы не смели больше открыто выказывать недовольство и поднимать мятежи. Поначалу скромный монах, затем тайный сторонник и помощник могущественного князя, потом тайный его советник и, наконец, наместник в одной из провинций — в том веке не знали пределов возможному. Авантюристы Гритти и Мартинуччи интригами получили престол, а Деспот-Водэ, князь-прожектер, верил, что реформы коренным образом изменят страну, где восток перемешан с западом и где даже настойчивые турки сумели переменить лишь обветшавшие порядки.

Михай Джулешт немало постранствовал, немало повидал и весьма преуспел в искусстве плести политические интриги, прежде чем получил во владение замок Хуст вместе со званием наместника в комитате Добока, неподалеку от тех мест, где родился. Он помог своему покровителю-князю подняться на престол (власть королевы была слаба, а он не поощрял слабости) и теперь приехал сюда, потому что новому государю хотелось увенчать успехом свой замысел относительно этой провинции. Для управления ею государь выбрал самого ловкого из своих приверженцев.

В замке Хуст стены были толстые, коридоры сумрачные и запутанные, были огромные залы с колоннами и были тесные темницы. Новый владелец облюбовал для себя несколько покоев и приказал устлать их пушистыми восточными коврами, а по стенам развесить радующие взор гобелены. Большую часть дня наместник проводил в огромной зале, где всю стену занимал бледно-зеленый гобелен, изображающий охоту на мифического единорога: стройный всадник пронзал чудище копьем, столпившиеся вокруг охотника трубили в рога победу.

Темнело, наместник разглядывал гобелен и молчал, молчал и его секретарь-француз, которого пригрел у себя наместник и с которым любил поболтать, но не поверял своих тайн, избавляя слугу от искушения, а себя от подозрительности.

— Что ж, Анри, пригласим здешних вельмож на охоту, сойдемся с ними поближе, сблизим их с государем. Мне не по душе их неотесанность, пьяные оргии и плоские шутки, они пьют без меры, орут без толка и лада. Им недоступно наслаждение тонкой беседой за легким вином.

— Жители Семиградья — дикари, и не только на пиру.

— Я тоже родом из этих мест. Какие только края не называл я своей родиной, но на этот раз говорю сущую правду. Отсюда я вышел и сюда вернулся. Видно, близок конец.

Секретарь плотно сжал тонкие губы, боясь нечаянным вопросом выдать удивление.

— Да, да, так и есть. Отсюда я вышел и сюда вернулся. Еще немного — и круг замкнется.

— Осмелюсь возразить, ваша светлость, если замысел государя осуществится, перед вами распахнутся двери к новой высокой деятельности, и вы…

Наместник вялым взмахом руки остановил секретаря, поднялся и ответил:

— Всегда я был занят одним и тем же, Анри, моя игра проще, чем кажется. По-настоящему сложно и непостижимо только великое поприще, оно превращает тебя в раба и требует самозабвенного служения. Увы, у меня нет к этому способностей. В моей игре требуется лишь хладнокровие, но ровно столько, чтобы усердие не остыло. Излишняя заинтересованность тоже помеха: не стоит забывать, что люди — только орудия и средства для достижения цели.

Наместник взял со стола серебряный шандал, чтобы посветить себе, и, тяжело ступая, направился к двери. Огромная тень поползла по стенам, закрывая собой гобелен с охотниками и единорогом. Новый правитель северной провинции, одетый по придворному этикету в белые чулки, штаны-буфф и с массивной золотой цепью на шее, сгорбившись, словно под тяжкой ношей, продвигался медленно и осторожно, будто опасность подстерегала его на каждом шагу, затаившись во всех темных закоулках его собственного замка. В опочивальне он замер, глядя, как незримые токи воздуха, кочующие по всему замку, колеблют пламя свечи, отраженной в мутном зеленоватом стекле, будто не знал, что по ночам из зеркал смотрит на тебя нечистый. «Как долго я живу, целых пятьдесят лет», — прошептал он. Он лег, не раздеваясь, не сняв мягких замшевых туфель, и повернулся лицом к стене, приготовясь к долгой, томительной бессоннице с одной-единственной навязчивой мыслью: «Здесь я родился и вернулся сюда умереть». Ему казалось, что тот мальчишка, каким он был лет тридцать тому назад, перетянул на жизненных весах все, что было потом, — даже власть, которой он добился. «Я ничего не достиг», — произнес он вслух, словно теперь узнал наверняка, чего именно должен был добиваться и к чему стремиться.

К утру комната выстыла, он озяб, но все-таки уснул, будто солнце разогнало ту сумеречную мрачность, которая поселилась в нем, мешая спать по ночам даже тогда, когда неотвязная мысль отступалась. Проспал он почти до полудня. После обеда занялся делами, расправился с ними скоро, отвечал коротко, решал быстро, похоже было, что он заранее все узнал, продумал и взвесил. Но все шло как-то помимо него, давно заведенным порядком.

К вечеру в замок стали съезжаться гости: назавтра чуть свет предстояла оленья охота. Весь двор наполнился людьми: егеря, ловчие, псари жадно ели и жадно пили, перед охотой набираясь сил, а после охоты, конечно, и есть, и пить будут не менее жадно. Гости разместились в обоих крылах замка, в коридорах тихо пировала прислуга, стараясь не потревожить покоя своих хозяев.

По углам огромного оружейного зала пылали жаровни, горело множество свечей, стол на западный манер был покрыт скатертью. Кресла с высокими спинками, увенчанными резными коронами, чинно стояли одно подле другого, ожидая именитых гостей, вельможных хозяев здешнего края. Среди раболепной суеты строгий порядок темных неподвижных кресел напоминал о благородном покое рыцарей, спящих вокруг стола в ожидании трубного гласа. Ожидая гостей, за их высокими спинками встали лакеи в парадных ливреях. Они стояли молча, устремив взгляд прямо перед собой, словно гордясь умением уподобляться каменным статуям. Торжественно прозвучал гонг, еще одно новшество, привезенное с запада, где хозяин провел многие и многие годы. Двери распахнулись.

Первым шел Михай Джулешт, государев наместник, в парадном платье. Массивная золотая цепь блестела у него на груди, напоминая о высоких обязанностях и доверии, которым его удостоили. Опершись на его руку, с ним рядом шла юная графиня Бетлен, жена самого влиятельного из вельможных гостей. Пепельные волосы облаком окружали ее бледное точеное лицо; серыми, будто невидящими, были ее глаза с тлеющим в глубине холодным огоньком, пепельно-серым было ее строгое платье, а сама она — образец изящества и совершенства.

Ее приезд был победой дипломата-наместника и соответствовал замыслам государя, так как они сообща уничтожили ее род, убили брата, изгнали мать. Князем руководили тогда далеко идущие честолюбивые замыслы, помощник выполнил тягостную, но необходимую обязанность. Лучше бы ей было окончить свои дни в монастыре и по возможности поскорее, род бы ее угас, но Бетлен-младший, богач и недавний аристократ, женился на ней, возжаждав для своих потомков еще большей знатности — единственного, чем гордились тщеславные провинциальные дворяне. Он готов был к недовольству государя, готов был к немилости и опале, лишь бы королевская кровь Яноша Запойи возвысила потомков его деда, свинопаса из пусты, лишь бы дружбы его потомков почтительно искали дерзкие честолюбцы, рвущиеся к власти и заискивающие перед царственным прошлым. Младший Бетлен, а был он далеко не молод, принял приглашение наместника в знак своей покорности государю, и вот теперь под руку с его блистательной юной супругой шествовал прежний апрельский дурачок, причастный к изгнанию ее матери и убийству брата. Черная лента в пепельных волосах откровенно напоминала об этом, но, возможно, всего лишь удачно оттеняла точеную красоту бесстрастного лица графини и свидетельствовала лишь об утонченности ее вкуса. Выражая почтение к ее царственным предкам (прошлое, увы, незыблемо!), хозяин, а глядя на него, и гости не садились до тех пор, пока она не заняла своего кресла, по правую руку от наместника.

Красное вино из того особого погреба, ключи от которого берег у себя дворецкий, подогревало веселье, и пиршество постепенно оживлялось. За столом громче всех хохотал граф, громче всех шутил, пусть незамысловато, но откровенно — да, приходится признать, что шутил граф грубо. Грубыми были шутки, грубыми яства и люди, грубым было и развлечение — убийство дичи, впрочем, как и вся жизнь, которая требовала от живущих силы и хватки. Утонченная ирония наместника таяла каплей горького яда в бушующем море тяжеловесных шуток этих жизнелюбивых вельмож, с виду послушных и государю, и его ставленнику, а на деле чувствующих себя здесь хозяевами и готовых в любую минуту взбунтоваться.

Вино лилось рекой, и сотрапезники затянули веселую песню времен мятежей (вспыхивающих то здесь, то там и по сей день):

Так засох навоз свинячий,

И лопата не берет,

Ничего, дождемся немца,

Он зубами отдерет.

Жажда власти, любовь к жизни, восторг набитого брюха и хмельной головы выдували из толстых щек любимую песню.

Чтобы не нарушить компании, подтягивал ей и наместник; он щурился и с едва заметным ехидством поглядывал на графиню Маргарету, а та, не забывая, как воевало ее семейство и каким плачевным был его конец, все же звонко хохотала, но петь не пела — из женской стыдливости, конечно.

Граф, с трудом поднявшись из-за стола, пригласил свою юную супругу на танец. Она с кротостью ответила, а он не сразу взял в толк, что ему отказали, и пошел плясать один, без музыки, громко стуча каблуками, и казалось, конца этому грохоту не будет. Потом граф плюхнулся в чье-то кресло, уронил голову на стол и захрапел. Слуга осторожно выволок его из-за стола и повел в опочивальню. Стали расходиться и другие гости, и каждого провожал слуга. Наместник встал и поклонился графине, и она с царственной непринужденностью ответила на поклон, и на лице ее была лишь любезная благожелательность.

По всему огромному залу вразброд стояли и валялись кресла, ни о благородстве, ни о порядке уже не было и помину, отовсюду веяло запустением, разладом и холодом — словом, тем, что остается после того, как уходит жизнь. Наместник знаком отослал слуг, приказав все оставить как есть, и присел на треногий табурет — такой найдется в каждом, даже самом бедном валашском доме, — к огню поближе. Ему хотелось побыть одному, и секретарь-француз долго смотрел, как он ворошит угли, и не решался приблизиться, хотя дело было важное и неотложное.

— Все готово, ваше сиятельство, не изволите ли взглянуть на зверя и на вожатого?

Наместник посмотрел на него отсутствующим, безжизненным взглядом и ответил:

— Нет, это твое дело. Я полагаюсь на тебя.

Секретарь направился к двери, но взмах руки остановил его, он стоял, молчал, ждал. Медленно тянулись минуты, наконец наместник негромко заговорил:

— Может, эта встреча мне на роду написана. Когда-то в юности я видел ее мать, а когда встретился с ней снова, то увидел уродливую, надменную и вздорную старуху. Конечно же, она не узнала меня. А в молодости она была хороша, куда лучше дочери, она снизошла до меня, красовалась передо мной, гарцуя на лошади. Нет, ничего я не добился, ничего не успел, и скоро всему конец.

Теперь он в упор смотрел на секретаря и, как бы отстранив неприятную для себя нерешительность, произнес:

— Нет, нет, надо с этим покончить! Где зверь? Веди!

Крадучись, точно это были не владелец замка и вернейший его слуга, они прошли коридорами, спустились во двор и торопливо пересекли его. Секретарь трижды стукнул в толстую дубовую дверцу, чересчур массивную даже для этих крепостных стен, и, не дожидаясь, пока откроют, снял с пояса ключ и отпер накладной замок.

Медведь грозно зарычал и, загромыхав цепью, встал на задние лапы — мощный, свирепый зверь. Он походил на своего вожатого, вернее, тот на медведя. Смуглый до черноты вожатый скалил в улыбке белые зубы, черная копна волос падала ему на лоб, закрывая узкие черные глазки. Он что-то мычал и непонятно чему смеялся.

— Немой, ваше сиятельство. Язык отрезали в детстве, всю жизнь со зверями. Они ему ближе людей. Сделает что ни скажешь, лучшего не найти.

— Что ж, Анри, орудие подходящее.

— И мне так кажется, ваше сиятельство. Не болтлив.

В освещенной смоляным трескучим факелом каморке по стенам метались две тени: медведя и человека. Наместник повернулся и вышел. Устало и равнодушно, уже не прячась, он шел по двору. Секретаря он не дожидался, тот еще возился с замком.

Наместник вошел в свою опочивальню, взглянул на себя в зеркало и провел по щекам кончиками пальцев, словно хотел убедиться, что в самом деле существует, потом, не раздеваясь, лег на кровать и сразу заснул. Спал он крепко, без сновидений, будто вновь возвратилась честолюбивая юность.

Солнце еще не взошло, а по двору уже бесшумно сновали слуги, возле лошадей суетились конюхи, псари удерживали рвущихся со сворок гончих, изредка раздавался негромкий окрик. Наконец во двор сошли нетерпеливо ожидаемые господа, с довольными, припухшими и заспанными лицами. Ворота замка распахнулись, опустился подъемный мост, на донжоне взвился флаг наместника, словно кавалькада отправлялась на войну, а не весело развлекаться охотой. Протяжно протрубил рог, ему отозвались другие, изрытая дорога расцветилась нарядными всадниками. Во главе кавалькады ехал государев наместник, справа от него графиня, слева ее супруг.

Вскоре охотники свернули с дороги на тропку, что вилась между голых кустов. Ехали гуськом, молча, глядя один другому в спину. Наместник уткнулся подбородком в воротник: тряская рысь мешала думать. Потупившись, он смотрел перед собой, взгляд его казался пустым: ни радости, ни предвкушения удачи — будто не на охоту ехал. Вялая рука расслабленно придерживала поводья, смирная лошадка кротко и терпеливо тащила свою ношу.

Охотиться должны были на западный манер: охотники укрываются в засаде и стреляют из аркебуз, наместник обещал, что никто не уедет без богатой добычи. Гости уступили настоятельным уговорам хозяина: петлять на лошадях по узким горным тропкам было бы и впрямь затруднительно, но сами, конечно же, предпочли бы скакать вслед за гончими. Предки их были степными жителями и любили бешеную скачку, что горячит в жилах кровь, и эту их страсть унаследовали и потомки. Однако рассказы хозяина о преимуществах охоты в горах и о богатой добыче соблазнили их. На лесной полянке они спешились, разошлись каждый к назначенному ему в зависимости от сановитости и богатства месту и укрылись за деревьями.

— Впечатляющее зрелище! — шепнул наместник своему секретарю, глядя на застывших в молчании великанов охотников.

Секретарь то убегал, то возвращался, будто связной при полководце.

Неподалеку от наместника, за дубом справа, стоял граф Бетлен, он и сам был толст, как дуб в три обхвата, так что неизвестно, кому за кем следовало прятаться; граф изнывал от скуки. Если бы прямо на него вдруг выскочил олень, он почувствовал бы вкус к засадам, а пока томился, не зная, чем заняться, и махал наместнику, потому что кричать было нельзя, а хотелось если не крикнуть, так взглядом перекинуться, хотя хозяин замка Хуст был ему неприятен. Наместник вяло махнул в ответ и подумал: «Этот не сомневается, что сам себе голова, и поступает как заблагорассудится. Выскочки не соблюдают правил».

Горько пахло палыми листьями, ветерок покачивал ветки, но не рассеивал легкого тумана, и низкое осеннее солнце, едва видное из-за густых ветвей, глядело сквозь его пелену.

Тишину нарушил далекий звук рога: гончие подняли зверя. Удачно! Перед мысленным взором наместника почему-то возникла юная графиня, будто нельзя было повернуть голову и увидеть ее, стоящую от него в двадцати шагах, рядом со своим супругом. Наместнику показалось, будто радостный утренний трепет жизни ее хрупкого тела бьется в нем самом. Он повернул голову: графиня с детским нетерпением подалась вперед и выпрямилась. Примериваясь, натянула тетиву и прицелилась прямо в наместника, но тут же лук опустила и приветливо помахала ему рукой. Улыбнувшись про себя, наместник помахал ей в ответ.

— Вожатый с медведем наготове, — шепнул Анри, — прикажете пустить? Или ждать, когда выбегут олени?

Наместник не отвечал, он был занят: дружески махал графине. Опустил руку и только тогда ответил:

— На твое усмотрение, Анри. Делай как знаешь.

— По-моему, самое время, никто не усомнится, что это несчастный случай, — сказал секретарь. Зубы и глаза его сияли в радостной улыбке.

— Зачем нам это, Анри? — неожиданно спросил наместник.

Молодой человек растерялся. Он знал зачем, вернее, не сомневался в том, что он знает. Потомки свергнутого короля мешают упрочиться новой власти. Страна устала от раздоров, нужно уничтожить причину смут и распрей. Но ответил он на вопрос наместника не сразу, и ответил не на латыни, языке людей образованных, так называемых гуманистов, а на своем родном наречии, на котором говорил со своим господином в редчайшие минуты душевной близости:

— Par fierté[2].

Наместник сосредоточенно вглядывался в плотную стену леса, различал в ней отдельные деревья, просветы неба, слабый трепет поредевшей осенней листвы. Все тосковало. У наместника были пустые скорбные глаза, между ветвями скорбная пустота неба. Издали, слева, оттуда, куда целили аркебузы, выбежали олени. В утреннем тумане они показались дымными тенями. Ближе, еще ближе. Охотники прицелились и замерли. Наместнику было грустно, но не потому, что сейчас этих оленей убьют, а потому, что он давным-давно понял: красота бренна и быстротечна. «Жизнь прошла понапрасну. Главного я не добился». И в который раз перед его мысленным взором возник гербовый щит — то, чем он дорожил больше всего в жизни, то, чего он добивался с великим тщанием, потому что видел в гербе неподвластность переменам и защиту.

Загонщики кричали все громче, но наместник не слышал их: пред ним вдруг возник горностай, что некогда перебежал ему дорогу, а он его упустил. Заглушая звон тетивы, щелкнула аркебуза, и он услышал щелчок. И вдруг подумал: «Может быть, сбежать? Уехать вместе с Анри…» И понял: им некуда скрыться.

Он почувствовал: Анри стоит у него за спиной и нетерпеливо ждет. Наместник сжал ему руку. Даже не взглянув по сторонам, он понял, что час пробил — все натянули луки, ждут начала охоты.

— Пора, Анри, пора! — шепнул он.

Секретарь скрылся.

Сшибая рогами ветви, тяжело, по-бычьи, сопя, прямо на охотников мчался олень и следом три лани. Мощь и изящество. Наместник был рад, что они бегут чуть правее, прямо на графа, и тут же услышал щелчок аркебузы, увидел, как статная графиня шагнула вперед, как уверенно и грациозно натянула лук, как разрумянилось от удовольствия ее лицо, напряглись округлые руки, она откинулась назад и выстрелила. Стрела вонзилась в узкую грудь лани и задрожала. Лань, будто бы оступившись, споткнулась и повалилась на землю, а юная охотница восторженно вскинула руки. Добыча ее до того была хороша, что она так и застыла с поднятыми руками, сияя от гордости.

«Теперь не остановишь», — подумал наместник, уловив чутким ухом тяжелую поступь зверя. Медведь, будто и он тоже вник в изощренные тонкости политики, внезапно кинулся на женщину сзади. Она коротко вскрикнула. Муж от растерянности не сразу выхватил саблю, медведь почуял опасность, обернулся и одним ударом лапы снес ему полголовы. Потом снова набросился на женщину.

Наместник неторопливо натянул лук и выстрелил. Сперва послышался вопль возмущенного человека, потом оглушительный рев разъяренного зверя. В орешнике, чуть позади того места, где еще недавно чета Бетлен пряталась в засаде и дожидалась добычи, наместник заметил своего расторопного слугу.

Охотники вдруг почувствовали, что произошло что-то страшное, и заторопились к месту происшествия. Широким кругом обступив три распростертых на земле тела, они мрачно и сурово молчали. Никто не вышел из круга, чтобы закрыть покойникам глаза, приложить, хоть и без всякой надежды, ухо к груди — не дышат ли? Никто, никто не сдвинулся с места, и тогда в круг вошел сам хозяин, государев наместник, приблизился к мертвой и склонился над ней. В середине круга теперь было четверо. Рядом со своей жертвой вытянулся огромный матерый зверь, стрела торчала в лохматой шерсти — каждый вправе гордиться такой добычей. Амазонка на плече женщины была разодрана в клочья, и сквозь нее виднелась разодранная в клочья кожа. Кровь потемнела, и можно было только представить себе, как бела и нежна была эта кожа, но представить себе это могли не все, а один только наместник, во все глаза глядевший на женщину. Он один видел белизну этой кожи, один ощущал ее нежную бархатистость, потому что он один умел воображать то, чего нет, он один дорожил плодами собственного воображения.

Царственная шея была обезображена рваной раной, кровь из нее сочилась тонкой струйкой, а не хлестала фонтаном, как вначале. Лицо исказил ужас, застывшие глаза тускло блестели, как две стеклянные зеленые пуговицы. Фантазия наместника преобразила красивое тонкое лицо знатной дамы в острую мордочку горностая, гибкого вкрадчивого зверька, он таился в этом теле, а теперь лежал мертвым. Даже не взглянув на то, что недавно было страшным медведем и стало падалью, наместник перевел взгляд на грузного великана с вытянутыми вперед руками, он судорожно сгреб сухие листья, лицом уткнулся, зарылся в землю, будто что-то искал в ней или в луже крови, что растекалась вокруг его головы. В этой необъятной туше наместник усмотрел не человека, а свирепого дикого быка. И подумал: не убей их он, рано или поздно они бы убили его. Он готов был пренебрежительно передернуть плечами, но многолетняя привычка утаивать свои чувства удержала его. Люди, стоявшие вокруг, молчали, наместник опустился на колени и подумал, что он сам, эти двое и медведь словно находятся на сцене, а вокруг, отгораживая их от всего остального мира, со всех сторон безмолвно застыли потрясенные зрители. Наместник безучастно смотрел в лицо юной графини, которое казалось ему мордочкой горностая, и на миг увидел, каким оно было при жизни. Наклонился и спокойно и буднично закрыл ей глаза, как священник у постели усопшей. Потом тонким платком прикрыл мертвое лицо. Поднялся на ноги и обвел взглядом молчаливых мрачных людей. Они смотрели недоверчиво, нет, с подозрением. Наместник понимал, что стоит одному из них набраться дерзости и спросить, откуда взялся этот медведь, почему никто его не заметил, почему он не бросился прочь от людей, а накинулся на графиню, другой тут же выхватит кинжал, сцена раздвинется, зрители станут актерами, и все для него будет кончено. Мускулы у него напряглись, горячая волна крови подкатила к горлу, кадык дернулся, будто он с трудом проглотил что-то. Даже на языке он чувствовал солоноватый привкус страха и остро наслаждался им: живой, весь, до последней жилки. Один! Один против всех. Воля, решимость, действие. Не титул, не знатность, не власть — выигрывает жизненная сила и хватка, а страх близкой смерти дает возможность узнать, насколько они прочны. Он оглядел стоящих вокруг людей, заметил, что подходят загонщики, челядь, его слуги, слуги гостей — казалось, он взвешивает силы, — и наконец пронзительно и уверенно произнес:

— Милостивые государи, какая нелепая трагическая случайность. Я говорю и от горя не нахожу слов. Государь будет безутешен. Мир в стране достался нам тяжелой ценой, а прочность его зависела от поверженных, но помилованных государем соперников.

Кольцо зрителей дрогнуло: сейчас недоверие вспыхнет яростью, а может быть, окаменеет и затаится. Опасная минута, когда слова не прятали, а выставляли напоказ чудовищность содеянного. Ни самообладание, ни резкий властный голос не спасут его. Рука наместника легла на эфес сабли, он готов был обнажить ее, но пока только напоминал, что вооружен.

— Анри! — громко позвал наместник, и секретарь, пятое действующее лицо трагедии, очутился в кругу безмолвных охотников.

— Я здесь, ваше сиятельство.

— Высокородные господа должны быть доставлены в замок с подобающими им почестями. Далеко ли стража?

— Неподалеку, ваше сиятельство, там, где готовили привал.

— Протрубите сбор. Приготовьте носилки. И хотя совсем светло, зажгите факелы.

Протяжно затрубил рог, издалека отозвался другой. Слуги наместника, егеря, загонщики, ловчие подходили со всех сторон, смешивались с толпой, и было их неизмеримо больше, чем бывает на охоте. Весело зазвучали звонкие удары топора, пахнуло смолой, хвоей, свежесрубленными елками. На широкие, устланные лапником носилки уложили оба тела, в головах шли слуги с горящими мохнатыми сосновыми ветками. По обе стороны похоронной процессии, как требует того ритуал, молча, обнажив сабли, шагали воины замка Хуст.

Во главе процессии ехал наместник, он опередил всех, ехал один. Внизу, в долине, блестела Тиса, ветер яростно раскачивал деревья, словно старался привлечь к ним внимание. Наместник видел их мрачную суровую красоту и чувствовал — это и есть жизнь. Лес грозно гудел, его мощное гудение наполняло душу ликованием, было созвучно ей. Страх умер, уступив место радости и бешеной жажде жить. Человек открыто смотрел вдаль и не понимал — что же раньше казалось ему бренным и быстротечным, что же искало защиты под сенью гербового щита?..

ДЖОРДЖЕ КУШНАРЕНКУ