Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою — страница 7 из 16

Норман Маня родился в 1936 году в Сучаве. Прозаик. Окончил гидротехнический факультет строительного института. Опубликовал сборники рассказов «Долгий край ночи» (1969), «Первые ворота» (1975), «Октябрь, 8 часов» (1981); сборник эссе и исповедальной прозы «Годы ученичества Блаженного Августина» (1979, Премия Ассоциации писателей Бухареста). Романы: «Пленники» (1970), «Книга сына» (1976), «Дни и игра» (1977).

Рассказ «Свитер» взят из сборника «Октябрь, 8 часов».


СВИТЕР

Она уходила в понедельник и возвращалась в пятницу. Уходила и плакала, точно прощалась навсегда: довольно, больше она не оставит нас одних, за неделю все может Случиться. А вдруг накануне ее возвращения произойдет чудо и нам не надо будет больше расставаться: небо прояснится, и мы очутимся в поезде с настоящими вагонами… Он совсем не будет похож на тот, что привез нас сюда, вытряхнув в глушь, точно убойный скот. Это будет светлый теплый поезд с мягкими сиденьями, добрые, вежливые тети будут ходить по нему и предлагать разные кушанья, как и полагается поступать с путешественниками, вернувшимися с того света. А вдруг до пятницы, дня ее возвращения, это нескончаемое пепельное небо рухнет, поглотив нас целиком, — мы со страхом ожидали этого дня, — и все окончится навеки. Поэтому возвращалась она всегда почти бегом, охваченная ужасом, едва переводя дыхание, мешок, который она волокла на себе, был набит днями и ночами, вырванными ею у жизни для нас.

Она была уже как тень, высохшая и почерневшая. Стоя у окна, мы ждали, когда из тумана появится призрак, с лихорадочной поспешностью приближающийся к дому. Она просила, она убеждала, и, наконец, ей разрешили ходить в соседние селенья. Они знали — не убежит, ведь у нее оставались мы. Отец получал за работу четвертинку хлеба в день, и, если б не она, мы давно бы умерли, еще в самом начале.

Ей позволили уходить. Время от времени им нравилось проявлять этакое циничное благодушие, удовлетворяя чью-то просьбу. Это было для них своеобразной игрой, которую с тем и затевают, чтобы неожиданно прервать, получая удовлетворение от собственной жестокости. С понедельника до пятницы она вязала у крестьян, живущих в округе. Мы понимали, что игра может оборваться в любой момент — в нашей ли лачуге или в одном из тех теплых домов, где она, не зная чужого языка, работала молча, получая за это картофель, фасоль, а иногда муку, брынзу, сушеные яблоки и сливы. Она еще надеялась, что нам удастся спастись, и цеплялась за все, что могло нам помочь.

Пятница всегда была для нас неким началом. Мы как бы снова получали отсрочку. Она проскальзывала к нам сгорбленная, раздавленная тяжестью мешка. Радость от каждой нашей встречи была такой оглушительной, что поначалу мы не могли говорить. Долгое время она молча металась по комнате, точно обезумев от радости, боялась к нам приблизиться, словно не веря, что снова видит нас. Потом с трудом приходила в себя, развязывала мешок, брошенный у порога. Когда она наконец разгибалась, собираясь раздать содержимое, — это значило, что она успокоилась.

Вот и сейчас она аккуратно раскладывает на полу картошку и свеклу в шесть кучек, рассчитанных на шесть дней. Отдельно отложены три яблока. Проводит рукой по лбу — усталость иссушает ее силы. «Я тут кое-что припасла». Все привычно. Ее слова не обязательно означают какой-нибудь сюрприз. Мы давно уже не ждем ничего нового, лишь удивляемся тому, что возможно хотя бы это.

Она тащит его из глубины мешка с усилием, точно это уши или передние лапы какого-то зверя. Он выскальзывает на пол из ее исхудалых рук, не сумевших удержать его, и оттуда кажется еще толще, пушистее.

Конечно, он предназначен для папы, хотя, по-моему, для этого он слишком красив; впрочем, он как раз, может, потому и красив, чтобы каждый, глядя на него, не мог побороть искушения завладеть им. От него шло сияние! Наверное, добрый волшебник, который все-таки спас нас, решил показать, на что он способен, и прислал эту тайную весточку. Ночь вокруг нас дышала дымом, холодом и тьмой, мы привыкли слышать одни лишь выстрелы, окрики, лай сторожевых собак, которым потом долго вторил хор ворон и лягушек, — мы забыли, что на свете бывает такое сияние…

Она не смогла развернуть его перед нами, и мы не увидели его целиком, но теперь это уже не имело никакого значения. Мы все поняли: это настоящее. Теперь и наше спасение казалось не за горами, во всяком случае оно стало возможным, раз возможно такое чудо.

Я не смог удержаться, я подошел к нему и погладил. Он был мохнатый и послушный; казалось, завернись в него — и никто тебе не страшен. Я гладил его ворот, потом сжал и снова расправил, он слушался меня. Я положил его, развернул, потом снова сложил, потом поднял и понес к отцу. Но меня остановил ее голос — я так и думал, сейчас она скажет, что он принадлежит мне, хотя, по правде говоря, больше всех он нужен отцу, который давно потерял надежду на спасение.

Свитер большой и теплый, конечно, он связан для отца, надо поскорее отдать его, напрасно я медлю.

— Нет-нет, это не для отца, — немного виновато прошептала она.

Я оторопел. Я все еще прижимал его к себе, ослепленный красками и теплом. И сообразил, что не следовало мне вмешиваться или по крайней мере надо было с самого начала понять что к чему.

Бедняга, она наконец сделала что-то и для себя. В заброшенной снежной степи он был ей нужнее, чем всем нам. Я сам должен был додуматься до этого, вспомнить, как она уходила, закутанная в какую-то дерюгу, обмотав ноги тряпьем. Я не имел права на такую глупость и слепоту. Слезы досады душили меня. Если бы я мог, я никогда не выпустил бы его из рук, таким мягким и податливым он был. Но он предназначался ей. Я только развернул его напоследок. Он уже не казался таким большим. Конечно, он был сделан для нее.

Я повернулся и направился к доброй фее, скорчившейся в углу, где ей казалось теплей.

— Свитер для Мары, — улыбнулась она или заплакала, не знаю.

Было темно, я не видел ее и не мог разобрать, улыбается она или соскользнула на пол, как это уже бывало раньше. Вокруг меня клубился синий туман, а может, и вправду стемнело.

Я ничего не мог поделать с собой и некоторое время стоял в оцепенении, зарывшись головой в мягкое тепло его рукавов и груди. Но ледяное молчание, воцарившееся в комнате, проникло даже сквозь толстый спасительный слой шерсти, оно становилось невыносимым, казалось, все вдруг перестали дышать.

Я решительно подошел к Маре. Я точно помню, как подошел к ней и вложил ей в руки свитер.

На второй день я пригляделся к нему. Он уже не притворялся прежним немыслимым чудом. Во-первых, он состоял из одних узелков — это сразу бросилось в глаза. Я вывернул его наизнанку и показал Маре: пусть убедится — узелок к узелку, будто он вырос из одних остатков, едва соединенных между собой. Потом — цвет. В некоторых местах, правда, он был красный, но в других — невозможно даже разобрать. Белый с пепельным, черный, ниточка желтого, кусочек зеленого — одного оттенка, кусочек другого, полоска серого, кусок темного болотно-глинистого соседствовал с темно-сливовым, чуть повыше ветчинно-розовый, а рядом — красно-желтый клюв какой-то птицы. Вдобавок свитер был явно не девичьим, но об этом я промолчал. Мара занимала у нас особое положение, и мы — об этом не раз говорилось — должны были это помнить.

Ее любили больше всех, оберегали заботливее, чем самих себя.

Я не мог объяснить ей, что он слишком для нее велик, по-мужски закрыт у горла. В конце концов, она уже не маленькая, сама может сообразить. Но чтобы понять это, надо по крайней мере снять его с себя. Ей разрешалось все, и коль она попросила разрешения не раздеваться, ей позволили. Поначалу, во всяком случае первые дни, она так и спала одетой. Холод мучил нас и днем и ночью, а ночью особенно. Стоило набросить на себя какую-нибудь ветошь, начиналась новая морока — вши. Приходилось раздеваться, мыться, заворачиваться в другие, чистые тряпки, а эти тщательно проверялись и кипятились, иначе беда. Так что мне ни за что не дали бы спать одетым три ночи подряд. А ей — пожалуйста, хотя именно ее оберегали больше всех. Как только на другом конце барака кто-то заболевал, родители, потеряв от страха голову, бросались к ней, щупали лоб, заглядывали в горло, осматривали глаза, волосы, ногти. Какая паника начиналась, если лоб или руки оказывались горячими…

Она должна была выжить во что бы то ни стало. К нам она попала по ошибке. Что скажут люди, если мы вернемся, а она погибнет? Что мы спасли только собственную шкуру? Может быть, ее мама уже узнала, где мы находимся, приготовила нужные бумаги и теперь едет сюда, чтобы забрать ее? Девочка не имела никакого отношения к нашему проклятию. Мать отослала Мару на несколько дней к подруге, чтобы та присмотрела за девочкой, пока она будет в больнице. И когда разразилась беда, общий поток подхватил и девочку. Наши протесты и уверения никого не трогали, для объяснений не было времени, к тому же нам попросту не верили. Конечно, и мы ни в чем не были виноваты, но участь случайной пленницы казалась тем более печальной. И все решили: если ее положение не прояснится и бедняжку не вызволят, она должна остаться последней, пережить всех. Они шептались по углам, когда девочка не слышала их, сменяли друг друга, охраняя ее, стараясь развлечь и в то же время оградить от любой опасности. Как я сразу не догадался, что подарок этот — для нее, что ей дадут насладиться им досыта!

Лишь спустя четыре дня я получил возможность вволю наглядеться на него. Чудо! — я больше не хотел обманывать себя. Я мог попросить его хотя бы на ночь. Она бы дала, даже подарила его насовсем, попроси я ее об этом. Но я не смел, это не дозволялось. Зато я мог сидеть и любоваться им часами. Самый искусный в мире волшебник не мог бы сделать что-либо более ошеломляющее. Узелки только укрепляли свитер, собирали и удерживали в нем тепло, с тем чтобы снаружи его поверхность казалась еще ровнее и глаже. А краски — причудливые островки, то черные, то зеленые, то голубые — словно для того и были созданы, чтобы путешествовать по ним ладонями и глазами, купаться в них сколько душе угодно, пока вдруг не уткнешься в красное пятно — африканская пустыня! — с пепельным клочком облака, окаймленного золотистыми краями то ли солнца, то ли диковинного цветка. Разве может хватить дня, чтобы рассмотреть все эти континенты, растущие один из другого, дурманящие взгляд!

Я так и не успел насладиться им. Не успел поносить его в свое удовольствие. Через несколько дней на щеках Мары появился лихорадочный румянец. Она сняла свитер, и он висел в углу возле окна. Я смотрел на него, думал о нем, но не притрагивался, хотя очень желал этого.

Маре становилось все хуже. Она умирала. С тех пор как умерли мои дедушка и бабушка, я знал, как это бывает с начала и до конца. Она должна была скоро умереть, и никто не мог ей помочь. Временами она оживала, становилась веселой и разговорчивой, но минуты эти были обманчивы — я знал.

Теперь не было причин не отдавать мне свитера. Болезнь набирала силы. Дни становились длиннее, а я с ужасом чувствовал приближение смерти, я боялся подумать о том дне, когда увижу, как вдруг похолодеет любимое существо. Не знаю, если бы сейчас кто-нибудь дал мне свитер, я бы, верно, побоялся даже прикоснуться к нему, будто он добился своего, прервав естественный ход событий. Наверное, ради ее спасения мы бы отдали его, хотя я ведь не виноват в том, что она заболела и никакие лекарства не могут ее спасти.

Я не вмешивался в их разговоры, когда ее решили наконец похоронить в лесу рядом с бабушкой и дедушкой и положить в могилу все, что ей принадлежало.

Я дрожал, я надеялся, что они забудут… Но мама стянула его с края кровати и с ненавистью бросила на остальные вещи.

Они еще постояли немного возле девочки, задыхаясь от рыданий, обняв друг друга. Мара была чужой, но она первая последовала за дедушкой и бабушкой. Она стала родной. Когда выносили гроб, папа опустил в него большую руку, пошарил и уронил что-то позади себя. Мама заметила, долго смотрела на это и ничего не сказала — она разрешила спасти его.

Из леса мы вернулись насквозь продрогшие. Шел дождь, и к нашим лохмотьям пристала земля. Мару покрыли мокрые комья грязи. Я помнил, как умерли бабушка и дедушка, и, когда Мара болела, знал, что она не выживет. Я никак не мог забыть, как она сжималась в комочек, обнимала мою шею руками, чтобы согреться. Как мы любили ее быстрый звонкий смех… Мы молчали, потом легли на глиняный пол, где нас застала ночь.

…Я все не подходил к нему. Несколько раз украдкой я смотрел, как он висит в углу, потемневший, брошенный, застывший. Но и на следующий день никто не предложил мне надеть его, хотя в комнате стало холодно и влажно. В понедельник мама снова ушла, и лишь когда мы остались одни, папа набросил его мне на плечи. Я почувствовал, как, согревая, скользнули мне на грудь его рукава. Я натянул их, с головой зарылся в тепло. Он обхватил меня, точно живой. Хорошо было пройтись в нем по двору. Или хотя бы по комнате. Но отчего-то мне было не по себе. Я так и остался сидеть в нем, скрючившись. Теперь он был мой, я так этого желал… Сильная дрожь била меня, и я никак не мог унять ее.

Радость моя была короткой. На второй день я перестал его чувствовать, он как бы лишился жизненных сил на моих плечах. Это был сигнал. Я помнил — такое начиналось и у бабушки с дедушкой, когда они заболели, и у Мары. Болезнь подкрадывалась исподтишка, вселялась незаметно, а потом внезапно обрушивала удар — это бывало к вечеру, — тогда жертва билась в лихорадке, потеряв сознание, а затем и дар речи.

Начиналось волнение, у соседей просили пирамидон, аспирин, немного спирта. Наконец появлялся термометр. Единственный на весь лагерь, завернутый в грязную тряпку: его удавалось выпросить с трудом у безумной старухи, после долгих шумных уговоров. С трепетом, как талисман, его передавали из рук в руки, боясь разбить, потому что тогда оборвалась бы последняя нить, соединявшая нас с миром, с которым мы так хотели быть связаны.

В тот день позвали доктора. Только это был не видный, уверенный в себе мужчина в изящных очках, а усталый, сломленный болезнью туберкулезник в лохмотьях. Мы все же называли его доктором. У него тоже были маленькие белые руки. С некоторых пор он перестал их мыть в начале и в конце своих визитов, да и вообще старался не задерживаться долго. Он приложил ладонь ко лбу Мары, осмотрел ее пальцы, пощупал пульс, развернул желтое похудевшее тельце и указал на пятна, проступившие на боках: одно, еще одно — болезнь целиком завладела маленькой пациенткой, делать было нечего, разве что развести руками и, скосив взгляд, пробормотать название муки, которая уже долго не продлится, всего лишь несколько дней… Потом он снова пожал плечами, подняв бессильно руки, моля, как и все мы, о чуде, и, сгорбленный, смущенный, выскользнул так же неслышно, как и пришел.

Опускался вечер, я чувствовал не столько угасание усталого дня, сколько неизъяснимую жестокость мороза, пробравшего меня. Когда наступил ночной холод, случилось нечто странное, свитер перестал меня защищать. Равнодушный, холодный, он безвольно повис на моих плечах. Я понял: он таил в себе болезнь. Он обманул Мару, но ей не удалось забрать его с собой в могилу. Теперь настал мой черед. Мне надо было во что бы то ни стало содрать его с себя, выкинуть, сжечь! Поздно, это уже ничего бы не изменило.

Мне страшно было думать о той мокрой, темной яме, в которой я буду лежать, не зная, что же произойдет дальше… Я понимал, что виноват: не надо было так откровенно и поспешно поддаваться власти его красок и тепла. Если бы я сдержал себя тогда, подождал, не связывал его так бесстыдно со страданиями Мары! Не следовало быть таким безвольным, слепым и нетерпеливым, испытывать такую радость, какую я пережил в тот день, когда получил его, — даже слезы выступили у меня на глазах. Я точно знал, что наказан за жестокость и подлость. Если бы я отказался от него после смерти Мары, быть может, мне удалось бы избежать наказания…

Я не выдержал, подошел к окну. Папа, как обычно, всматривался в узкую полоску света, ожидая чуда или гибели. К вечеру отчаяние овладевало им, и он не умел с ним совладать…

«Я болен, мне плохо». Но он услышал это не сразу. Потом резко обернулся, пощупал мой лоб, потащил к окну, велел высунуть язык, раскрыть пошире глаза. «Ты очень бледен, но у тебя все в порядке». И, подняв меня крепкими руками, стал укачивать.

У меня не было сил говорить. Я показывал на отравленные рукава, пытался оттянуть большой ворот свитера, но отец так ничего и не понял. Скоро совсем стемнело, надо мной плыла его улыбка, он склонился, опустив ладонь на мой влажный лоб.

Очнулся я в гробу, опущенном в яму рядом с Марой. Был день, мне было холодно. Я хотел сказать, что не доживу до пятницы, что некому будет меня спасать, потом наступила ночь; укрытый глубоким облаком, я ничего не видел, оно все разрасталось, потом я услышал над собой испуганный голос.

На шее, ушах я чувствовал торопливое дыхание: «Хорошо, что я успела, вовремя успела», — говорил голос. Ему отвечал тонкий, задыхающийся — врача, наверное: «У него пятен нет, нет симптомов». Так и сказал — «симптомов». Это звучало красиво, и я забрал это слово с собой, я провалился, плыл, а симптомы все убаюкивали, потом я снова падал, поднимался и ничего не помнил. Скользкие, влажные рыбы шлепали меня по губам, лизали уши, и я плыл вместе с ними. Иногда я пытался высвободить грудь от волн, открыть глаза. Я видел Мару, прозрачную, восковую, острые желтые зубы врача и снова яму.

Забытье длилось, видимо, несколько дней, и наконец я услышал знакомый голос: «Теперь я могу уйти, хорошо, что все прошло, теперь я спокойна». Смерть выпустила меня из своих рук, я пришел в себя, заново делал первые шаги; дрожа и держась за стены, с помощью отца добирался до окна, выходящего в степь, которая поглотила нас.

Я осмелел и спросил, остались ли пятна.

— A у тебя их и не было. Это была не болезнь, а страх, так сказал врач. Ты бредил, говорил: «Он прилип ко мне, прилип, прилип». И все пытался поднять руки.

Отец приподнял меня, чтобы я посмотрел в окно, потом напоил горячим настоем, а в пятницу с самого утра степь вернула нам маму. «Я пришла пораньше. Сказала, что ты болен, и мне дали немного сала, чтобы ты набрался сил».

И я набрался сил. Я снова мог смотреть на него. Побежденный, съежившийся, покорный, он лежал в углу, готовый служить мне. Но теперь я был другим. Я оставил его без внимания, в безвестности. Меня завернули в толстое одеяло, и я не чувствовал холода. Возле меня поочередно дежурили, решив не оставлять одного.

Он становился все меньше и меньше. Наконец я позволил ему обхватить меня. Он казался не таким уж опасным. Пока он лежал, скомканный, у мокрых стен, сырость укротила его колючий неровный ворс. Я ткнулся в него лицом, он был жесткий, а недавно казался таким мягким и добрым. Я хотел, чтобы на меня снова пахнуло от него запахом свежего хлеба, печеного картофеля, стружек, молока, дождя, листьев, тоской по обыкновенным карандашам, яблокам. Но в нем ничего такого больше не было, от него пахло гнилью. Сырой и тяжелой. А может, удушающей и острой, уж не знаю какой. Он почернел, усох, устал.

В последующие дни мы привыкли заново друг к другу. Он приходил в себя. Становился все теплее, пушистее. Краски проснулись, ожил целый мир пятен. Мы заново знакомились друг с другом, но теперь сближение пугало меня. Когда-то я жаждал его, как подлец. Желал, чтобы он достался мне, и мое нетерпение ускорило смерть Мары. Я содрогался от отвращения к себе, хотя никто, кроме него, не знал об этом. Я подходил к нему редко, обессиленный. Рукава путались, я не мог просунуть голову, а когда наконец натянул его, он слишком плотно обхватил меня. Но я больше не боялся болезни. Мара лишила его злой силы, и теперь он никому не мог нанести вреда. Лишь чувство вины мучило меня, страх, объятия жарких рукавов, обхвативших меня, как Мара, когда прижималась ко мне, напрасно пытаясь согреться…

Я привыкал к нему, и он стал послушным. Он больше не старался попадаться мне на глаза, чтобы не напоминать о прошлом. Он слушался меня, служил мне, уходил в тень, прилаживался. И я окреп, обрел уверенность.

На похороны доктора я не взял его. Это было бы слишком. Мела жестокая пурга, и я дрожал от ужаса и мороза. Я спрятал свитер подальше, чтобы никто его не нашел. Много дней я не вспоминал о нем и освободил его позднее, когда похорон стало больше — по нескольку в день. Никто не ждал отсрочки, больше нечего было бояться. Смерть застигала людей врасплох, выбирая тех, кто меньше всего ее ждал. Теперь уже было не до меня, страх сделался всеобщим, огромным. Нас становилось все меньше — измученных людей, забывающих о себе и о других.

Ни подлость, ни совесть уже ничего не значили. Он тоже это понял. Он погасил свои краски, запахи, сделался незаметным, но продолжал служить мне. Я носил его каждый день, он защищал меня, облегая и охраняя, как кольчуга, и ничто не напоминало прежней нашей близости. Степные ветры, приблизившись, разметали нас. Их кровожадный вой перекрывал все. Никто бы уже не услышал в их реве слабого, беззвучного плача вины и стыда.

Каждый день таил опасность. Мы забыли счет времени, вслушиваясь в бешеный скрежет ночей. Время исторгало нас, и мы ничего не могли с ним поделать — время тоже заболело, мы же принадлежали ему.

НИКОЛАЕ МАТЕЕСКУ