— Гогла, я вызываю тебя на дуэль! Называй секундантов!
— В чем дело, почему?
— Завтра в шесть часов утра, на Коджорском шоссе!
— Я не понимаю, что за детский разговор!
— Не волнуйся, будем стреляться холостыми, а на другой день газеты напечатают, что дрались Есенин и Леонидзе, понимаешь? Неужели это тебя не соблазняет?
Я засмеялся, и вскоре мы переменили тему разговора. Он совершенно забыл о «дуэли». Позднее он, оказывается, с таким же предложением обратился к Сандро Шаншиашвили…
Такими были некоторые грани этого удивительного человека. Таким он остался в моем сознании, в моей памяти… И думая о нем, вороша прошлое, воскрешая дорогие образы моей молодости, я чаще, чем кого бы то ни было, вызываю навсегда дорогой облик Сергея Есенина. И как часто хочется мне крикнуть его же словами из одного его изумительного монолога: «Я хочу видеть этого человека!» 9
‹1965›
H. К. ВЕРЖБИЦКИЙВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ
‹…›
Четырнадцатого сентября в Тифлисе состоялась многочисленная демонстрация в честь празднования Международного юношеского дня.
Мы с Есениным стояли на ступеньках бывшего дворца наместника, а перед нами по проспекту шли, шеренга за шеренгой, загорелые, мускулистые ребята в трусиках и майках.
Зрелище было внушительное. Физкультурники с красными знаменами печатали шаг по брусчатке мостовой. Сердце прыгало в груди при взгляде на них. Я не удержался и воскликнул, схватив Есенина за рукав:
— Эх, Сережа, если бы и нам с тобой задрать штаны и прошагать вместе с этими ребятами!
Есенин вздрогнул и внимательно посмотрел мне в глаза.
По-видимому, эта моя взволнованная фраза задержалась в его сознании. И спустя полтора месяца я прочел в стихотворении «Русь уходящая»:
Я знаю, грусть не утопить в вине,
Не вылечить души
Пустыней и отколом.
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.
— Вспоминаешь? — спросил у меня поэт, когда эти строки появились в «Заре Востока»…
Первый вечер Есенина состоялся в одном из рабочих клубов 1. Сперва он прочел что-то печальное…
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет…
Переполненный зал слушал внимательно. Стояла полная тишина, навеянная музыкой печальных слов.
Поэт стоял на эстраде, красивый, задумчивый, в хорошем сером костюме, приятно сочетавшемся с его белокурыми волосами.
Голос у Есенина был негромкий, чуть хрипловатый, жесты — сдержанные. Руки двигались так, словно поддерживали у груди и поглаживали что-то круглое и мягкое. Кончив читать, поэт разводил руки, и тогда казалось, что это круглое медленно поднимается в воздух, а поэт взглядом провожает его.
Когда было прочитано три-четыре таких стихотворения, на сцену, словно сговорившись, поднялись молодые люди и стали критиковать эти стихи: одни — за «несозвучность эпохе», другие — за «богему», третьи — за «растлевающее влияние»…
Аудитория зашумела.
Тогда я, стоя возле кулис, шепнул:
— Прочти из «Гуляй-поля».
Есенин властно ступил к самому краю авансцены. Лоб его прорезала глубокая морщина, глаза потемнели.
Тихо бросив в зал: «Я вам еще прочту», — он начал:
Россия —
Страшный, чудный звон.
В деревьях березь, в цветь — подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре.
Он не садился на коня
И не летел навстречу буре.
Сплеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту.
Одно в убийстве он любил —
Перепелиную охоту.
Слушавшие стали переглядываться и пожимать плечами: «О ком это он?… При чем здесь перепелиная охота?»
А Есенин продолжал, постепенно повышая голос:
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс…
Он мощным словом
Повел нас всех к истокам новым.
Он нам сказал: «Чтоб кончить муки,
Берите все в рабочьи руки,
Для вас спасенья больше нет —
Как ваша власть и ваш Совет».
И мы пошли под визг метели,
Куда глаза его глядели:
Пошли туда, где видел он
Освобожденье всех племен…
Теперь уже всем стало ясно, что речь идет о великом Ленине. Снова наступила полная тишина. В голосе поэта зазвучала скорбь.
И вот он умер…
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
«Ленин умер!»
Их смерть к тоске не привела.
Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела…
Есенин кончил и умолк, потупясь.
Словно холодным ветром пахнуло в намертво притихшем зале.
Несколько секунд стояла эта напряженная тишина.
А потом вдруг все сразу утонуло в грохоте рукоплесканий. Неистово били в ладоши и «возражатели». Да и нельзя было не рукоплескать, не кричать, приминая в горле ком подступающих рыданий, потому что и стихи, и сам поэт, и его проникновенный голос — все хватало за самое сердце и не позволяло оставаться равнодушным.
У каждого жили в памяти скорбные дни января 1924 года, когда вся страна навсегда прощалась с великим вождем…
Потом просили читать еще и еще…
Многие встали с мест и обступили сцену, не сводя глаз с Есенина. Задние ряды тоже поднялись и хлынули… Несколько сот человек, потеряв волю над собой, полностью отдались то раздольным, то горестным, то жестоким, то ласковым словам, родившимся в душе поэта.
«Ну вот, — думал я, когда мы возвращались из клуба, — первая встреча поэта с Кавказом состоялась. Его приняли, поняли и, наверное, никогда не забудут…»
Есенин всю дорогу молчал.
Но когда мы поднимались по лестнице, он положил мне руку на плечо и охрипшим голосом произнес:
— Ты знаешь, ведь я теперь начал писать совсем по-другому…
‹…›
Есенин перебрался на окраину города, где я снимал квартиру в доме N 15 по Коджорской улице. Здесь поэт и поселился — подальше от соблазнов, от шумных гостей, от городской сутолоки.
Коджорская улица круто изгибалась по склону горы. Сверху к ней сбегали узкие тропки, а еще выше вилось и петляло среди скал шоссе, по которому ездили в дачную местность Коджори.
С Коджорского шоссе открывался вид на весь город, расположившийся в длинном, широком, со всех сторон закрытом горами ущелье, по дну которого змеилась Кура.
Общий тон города был серовато-коричневый. По утрам его окутывала голубоватая дымка испарений. Ночью с высокого места город казался звездным небом, опрокинутым навзничь…
В моей квартире были две комнаты и просторный балкон.
Первую, небольшую комнатку с письменным столом и огромным уральским сундуком-укладкой, покрытым ковром, я отдал Есенину. Вторая комната служила спальней мне и моей жене. На балконе, по тифлисскому обычаю, готовили пищу, пользуясь жаровней — мангалом, ели, пили и беседовали.
Перед балконом росло несколько деревьев алычи и был разбит цветник. Садик казался больше, чем он был на самом деле, потому что по стенам дома и по забору сплошным ковром вились глицинии. Их фиолетовые кисти источали сладковатый аромат, напоминающий запах белой акации.
В первый же день после переселения Есенина мы вышли погулять на шоссе и встретили чернявого армянского мальчугана лет двенадцати. Он подошел к нам, поздоровался и сказал, что моя жена, незадолго до этого уехавшая отдыхать на черноморское побережье, перед отъездом поручила ему помогать мне по хозяйству.
— Как тебя зовут? — спросил я.
— Ашот.
— Кто твой отец?
— Сапожник.
— Что же ты можешь делать?
— Все! — не задумываясь, ответил Ашот.
— Ну например?
— Могу приготовить обед… вымыть пол… отнести белье прачке… налить керосин в лампу… купить что надо в лавочке… А еще… а еще могу петь!
— Петь? — радостно воскликнул Есенин. — Так это же самое главное!
И, взяв мальчика за локти, поднял его с земли и расцеловал.
Так началась у них дружба, которая продолжалась несколько месяцев и в которой было много и смешного и трогательного.
Хозяйственная помощь Ашота оказалась очень незначительной. Она сводилась к тому, что он бегал в лавочку за покупками, неукоснительно присваивая при этом сдачу.
Днем, а часто и ночью, я оставлял их вдвоем, уходя работать в редакцию.
Ашот, по моему распоряжению, ни на минуту не оставлял Есенина, даже если тот уходил в город, а вечером рассказывал мне — что произошло за день.
Сергей постоянно повторял, что лучшего товарища ему не нужно и что он первый раз видит такого неутомимого певуна, вечно занятого каким-нибудь делом — то мастерит свистульку из катушки для ниток, то клеит змея, то из старого ножа делает кинжал.
Ашот, как всякий тифлисский мальчишка, говорил на трех языках и поэтому был очень полезен во время прогулок по городу, так как Есенин часто затевал разговоры с прохожими.
Через полмесяца вернулась жена и взяла хозяйство в свои руки. Мы зажили вчетвером. У Ашота дома была огромная семья. Мы устроили его у себя, и он спал на балконе.
Есенин довольно часто уходил вместе со мной в редакцию, где скоро стал своим человеком. Все полюбили его за простоту, спокойную веселость и незлобивое остроумие.