Он примолк, задумался над вопросом и, видимо, примерял его к своим давним мыслям. Потом оживился, начал говорить, что он и сам видит, какая цена его «романсам», но что нужно, необходимо писать именно такие стихи, легкие, упрощенные, сразу воспринимающиеся.
— Ты думаешь, легко всю эту ерунду писать? — повторил он несколько раз.
Он именно так и сказал, помню отчетливо.
— А вот настоящая вещь — не нравится! — продолжал он о «Черном человеке». — Никто тебя знать не будет, если не писать лирики; на фунт помолу нужен пуд навозу — вот что нужно. А без славы ничего не будет! Хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!
Я, похвалив его поэму, указал тут же, что по основному тону, по технической свежести, по интонациям она ближе к нам, в особенности к Маяковскому.
Он привстал, оживился еще более, разблестелся глазами, тронул рукой волосы. Заговорил о своем хорошем чувстве к нам, хотел повстречаться с Маяковским. О том, что он технически вовсе не отстал, что мастерство ему дороже всего на свете, но что мастерство это нужно популяризировать, уже подготовив почву известностью, что читатель примет тогда и технические особенности, если ему будет импонировать вознесенное до гениальности имя.
Вообще в этом разговоре он оказался очень организованным, знающим и деловито-обостренным хозяином своей профессии, учитывающим все возможности и препятствия на своем пути. Нужно отметить, что за всю эту пятичасовую беседу Есенин действительно ни разу не выругался, хотя стесняться было некого. И в моменты очень болезненно им переживаемые (разговор о преследованиях, о непринятии поэмы редакциями) он только скрипел зубами, мыча от сдерживаемого бешенства.
‹1926›
Д. А. ФУРМАНОВСЕРЕЖА ЕСЕНИН
Я сижу, вспоминаю последние мои с Сережей встречи. А прежде всех — самую наипоследнюю.
Пришел он с неделю-полторы назад к нам в отдел — мы издаем ведь его собрание сочинений, так ходил часто по этому делу.
Входит в отдел… пьяненький… вынул из бокового кармана сверток листочков — там поэма, на машинке.
— Прочесть, что ли?
— Читай, читай, Сережа 1.
Мы его окружили: Евдокимов Иван Васильевич, я, Тарас Родионов 2, кто-то еще.
Он читал нам последнюю свою, предсмертную поэму. Мы жадно глотали ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри.
А Сережа читал. Голос у него знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался, тогда и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его в собственной, в есенинской, стихи выигрывали.
Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами своими, ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявленья внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых голубых глаз.
И если улыбался Сережа, тогда лицо его становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Разговоров теоретических он не любил, он их избегал, он их чуть стыдился, потому что очень-очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступался в спор по какому-нибудь большому, положим, политическому вопросу. О, тогда лицо его пыталось скроиться в серьезную гримасу, но гримаса только портила наивное, не тронутое большими вопросами борьбы лицо его.
Сережа хмурил лоб, глазами старался навести строгость, руками раскидывал в расчете на убедительность, тон его голоса гортанился, строжал. Я в такие минуты смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение, ну, к примеру, по вопросу о падении министерства Бриана. Сережа пыжился, тужился, видимо, потел — доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти, я начинал разговор о ямбах…
Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза, весь его корпус опрощался и облегчался, словно скинув с себя путы или камни, голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда, без гортанного клекота. И Сережа говорил о любимом: о стихах.
Потом поехали мы гуртом в Малаховку к Тарасу Родионычу: Анна Берзина, Сережа, я, Березовский Феоктист — всего человек шесть — восемь 3. Там Сережа читал нам последние свои поэмы: ух, как читал!
А потом на пруду купались — он плавал мастерски, едва ли не лучше нас всех. Мне запомнилось чистое, белое, крепкое тело Сережи — я даже и не ждал, что оно так сохранилось, это у горького-то пропойцы!
Он был чист, строен, красив — у него ж одни русые кудельки чего стоили! После купки сидели целую ночь — Сережа был радостный, все читал стихи.
А потом здесь вот, в Госиздате, встречались мы почти что каждую неделю, а то чаще бывало, пьян все был Сережа, каждоразно пьян. Как-то жена его сказала, что жить Сереже врачи сказали шесть месяцев — это было месяца три назад! Может, он потому теперь и кончил? Стоит ли де ждать? Будут болтать много о «кризисе сознания», но все это будет вполовину чепуха по отношению к Сереже — у него все это проще.
30 декабря 1925
В. И. ЭРЛИХПРАВО НА ПЕСНЬ
Маленькая грязная улица, идущая от Невы.
На ней — рынок, булочная, парикмахерская и две пивных. Ларька с папиросами нет. Старая женщина, с бородавкой на губе, торгует ими на крыльце дома.
В угловом, выходящем на Неву доме (второй двор, направо) — квартира с большим коридором, огромной, как тронный зал, уборной, кабинетом, заваленным книгами снизу доверху, и длинной, разгороженной дубовой аркой столовой.
Квартира принадлежит Александру Михайловичу Сахарову.
В ней живут — жена Сахарова, брат его, дети и всегда кто-нибудь чужой. Приезжает иногда и сам Сахаров.
Приезжая, он обязательно проводит некоторое время в конце коридора, над огромными кипами книг, сваленных в кучу, и пытается решить их судьбу. Это — нераспроданные тиражи издательства «Эльзевир» — его детище. Здесь обрели покой: «Композиция лирических стихотворений» Жирмунского и бракованные экземпляры есенинского «Пугачева».
Февраль месяц. Тысяча девятьсот двадцать четвертый год 1.
Стоит отвратительная, теплая, освещенная веками чахотки и насморка, зима.
По Гагаринской бредут трое молодых людей. На них поношенные осенние пальто и гостинодворские кепки. Это — имажинисты. И не просто имажинисты, а члены Воинствующего Ордена Имажинистов. Огромная разница! Они — левее и лучше.
Среди них есть даже один аврорец. Настоящий матрос, с настоящими шрамами и настоящими воспоминаниями о взятии дворца 2.
В обычное время их объединяет: искренняя страсть к поэзии, вера в то, что существо поэзии — образ, и (дело прошлое) легкая склонность к хулиганству.
Но в данный момент крепче крепкого их приковала друг к другу застенчивость.
Она смела начисто различие их характеров и даже различие причин, которые гонят их теперь по одной дороге.
Они идут, крепко держа друг друга под руки и стараясь прийти как можно позже.
Ворота. Лестница. Дверь.
— Черт! Приехал или нет? Как ты думаешь?
— А кто его знает? Может и нет. Свои!
Они медленно идут через кухню в коридор, к вешалке.
На столике возле вешалки — шляпа. Можно зажечь свет. Шляпа — незнакомая. От нее за версту разит Европой. Переверни: клеймо — «Paris».
Можно перейти на первое лицо.
Мы долго топчемся в коридоре, приглаживаем волосы, пиджаки и, наконец, робко, гуськом вползаем в столовую.
У окна стоит стройный, широкоплечий человек с хорошо подстриженным белокурым затылком.
Услышав шаги, он медленно поворачивается к нам.
Тягостное молчание.
Через минуту краска начинает заливать его лицо.
Он жмет нам руки и говорит:
— Есенин… Вот что… Пойдемте в пивную… там — легче.
Мы выходим смелее, чем вошли. Бог оказался застенчивее нас.
К вечеру мы — на ты. ‹…›
Вечер.
Есенин лежа правит корректуру «Москвы кабацкой».
— Интересно!
— Свои же стихи понравились?
— Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в «рязанях» заглавную букву ставит! 3 Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?
— Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать…
— Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли? Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.
— Знаешь, почему я — поэт, а Маяковский так себе — непонятная профессия? У меня родина есть! У меня — Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него — шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!
— Хорошие стихи Володя 4 читал нынче. А? Тебе — как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!
Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:
— Очень хорошие стихи… Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот — рифма, вот — размер, вот — образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого — мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь «Пугачева»? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть — вот тогда ты мастер!..
— Они говорят — я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести… Гейне — мой учитель! Вот кто! ‹…›