Наполним кубок круговой!
Дружнее! Руку в руку!
Запьем вином кровавый бой
И с падшими разлуку.
Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского. У Дуровой вырвался из груди глубокий вздох, словно стон. Все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя…
О, всемогущее вино,
Веселие героя!
Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцов не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя:
– Бесподобно! Бесподобно! – «Кто любит видеть в чашах дно, Тот бодро ищет боя»! Божественно! – «О, всемогущее вино, веселие героя!» Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка! – И он душил бедного поэта.
Тот защищался, краснея еще больше.
– Перестань, Бурцов, ты задушишь его! – вмешался Давыдов.
С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено, но его попросили, и он, повернув листок, начал:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
Родного неба милый свет,
Знакомые потоки,
Златые игры первых лет
И первых лет уроки,
Что вашу прелесть заменит?
О Родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?…
От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читающего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавшийся и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцова и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом: она глухо рыдала. Все были потрясены и мелодией голоса читавшего, и прелестью и музыкой стиха; мысль, положенная в этот стих, глубоко выражала душевное настроение каждого. Всем пережившим ужасы последних дней за эту именно Родину до того она казалась теперь дорогой, с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этим милым светом родного неба, этими знакомымы потоками, замутившимися от родной же крови, «златыми играми первых лет и первых лет уроками», что гармонические строфы, прочитанные гармоническим полуплачущим голосом, вызвали какой-то стон восторга.
Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцов, этот всесветный повеса и пьяница, горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченной головой, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, – что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями – лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.
Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивалось – так поражен он был неслыханной задумчивостью и неслыханной же мелодией стиха. Все начали просить: «Дальше, ради бога, дальше!»
Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать книжку.
– Это еще не кончено – не совсем гладко… Разве это? – тихо говорил он как бы сам с собой. – Вот это, кажется, кончено – это…
Хвала, наш Вихорь-атаман,
Вождь невредимых, Платов!
Твой очарованный аркан
Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
Бедой им в уши свищешь;
Они лишь к лесу – ожил лес,
Деревья сыплют стрелы;
Они лишь к мóсту – мост исчез;
Лишь к сёлам – пышут сёлы.
Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов. По лицу атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение, многие с изумлением вскочили с мест.
– Сидите, пожалуйста, сидите, господа! – торопливо успокаивал старик. – Я к вам тоже… Я вот к ним… Не знаю, как имя-отчество…
И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.
– Не стою этого, мой друг, не стою, – говорил расчувствовавшийся атаман, – я совсем не стою… Спасибо – похвалили, хоть и не заслужил, ей-богу, не заслужил…
Жуковский бессвязно бормотал что-то. Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком – выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.
– Что прикажете, ваше превосходительство, – вина?
– Винца, винца, мой друг, спасибо… Погреюсь у вас и послушаю вот их…
Ему отрекомендовали Жуковского. Платов кое о чем спросил его, снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил… Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил. Атамана грызло это замечание, не давало ему покоя – и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.
Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы послал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:
Хвала бестрепетных вождям!
На конях окрыленных
По долам скачут, по горам
Вослед врагов смятенных;
Днем мчатся строй на строй; в ночи
Страшат, как привиденья;
Блистают смертью их мечи,
От стрел их нет спасенья;
По всем рассыпаны путям,
Невидимы и зримы;
Сломили здесь, сражают там
И всюду невредимы.
Наш Фигнер старцем в стан врагов
Идет во мраке ночи;
Как тень прокрался вкруг шатров,
Всё зрели быстры очи…
И стан еще в глубоком сне,
День светлый не проглянул —
А он уж, витязь, на коне,
Уже с дружиной грянул.
Сеславин – где ни пролетит
С крылатыми полками,
Там брошен в прах и меч, и щит
И устлан путь врагами.
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый;
Он в мире счáстливый певец
Вина, любви и славы…
Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие светлые глаза Платова радостно смотрели на него. И вдруг Бурцов, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова, и все окружающее, бросился на своего друга и стал душить его в своих объятиях.
– Дениска! Дениска, подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! – пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. – У-у, подлец, какой ты хороший!..
Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула как из пустой бочки вестовая пушка – и все схватились с мест.
Н. МитаревскийВоспоминания о войне 1812 года
Остановились вблизи Малоярославца, не доходя до него. Только что начала заниматься заря, отрядили туда егерские полки и от пехотных полков стрелковые взводы. Вскоре открылась ружейная пальба. В Малоярославце ночевали уже французы. Полки Либавский и при нем поручик с четырьмя орудиями и Софийский с штабс-капитаном и четырьмя орудиями свернули направо и пошли к городу. Псковский же полк и Московский, при котором я находился со своими четырьмя орудиями, пошли прямо, вступили на Калужскую дорогу и стали на ней против заставы: Псковский на левой, а Московский на правой стороне, в виду и близко города. При нас находился и наш дивизионный командир, генерал Капцевич.
В городе продолжалась ружейная перестрелка; выстрелы то удалялись от заставы, то приближались; пули ружейные залетали к нам и свистели. Открылась с нашей стороны пушечная пальба с правой стороны, потом с левой стороны стреляла наша батарейная артиллерия по мосту, через который неприятели проходили в город. С возвышенностей за городом и рекой начали стрелять из орудий и французы; сначала стреляли по нашим батареям, потом начали бросать гранаты и в полки, при которых я находился. Так как они стреляли по нас с отдаленной позиции, то гранаты большей частью разрывало в воздухе, но падали они около нас больше осколками, которыми убило и ранило несколько людей и лошадей.
Долго мы стояли под выстрелами, ничего не делая и завидуя находившимся впереди: по крайней мере, там хотя убьют или ранят, так недаром. К тому же было мокро и холодно, огней не велено было раскладывать, да и есть нечего было: наши съестные припасы были в одном месте, при штабс-капитане, я же, отделившись, ничего с собой не захватил, почему и взял у солдат несколько сухарей и грыз их. Время подходило к обеду, когда мой денщик, по распоряжению нашего дядьки, принес мне полный котел каши с курами, которых солдаты достали где-то в деревне. Кушанья принесено было столько, что я съел самую незначительную часть, а остальное отдал фейерверкерам. Когда поел, то как будто согрелся и закурил трубку.
‹…›
Во все это время гранаты летали к нам беспрестанно, а впереди шла пальба пушечная и ружейная. Часу, может быть, в первом с французской стороны канонада очень усилилась, ружейная пальба быстро подвигалась к заставе. Наши войска показались, отступая из города по дороге и по сторонам, а вслед за ними выходили французы и выстраивались. Генерал Капцевич приказал Московскому полку двинуться вперед, чему я обрадовался, подумав: «Пусть лучше убьют в деле, чем на месте», – и скомандовал: «Батарея, вперед!» Генерал Капцевич возразил: «Не надо артиллерии, пусть артиллерия остается на месте!» Это меня сконфузило, я подошел к нему и только сказал: «Позвольте, ваше превосходительство…» – как он крикнул: «Не надо артиллерии! Я сказал, не надо, пусть артиллерия остается – и ту заберут, что там…» По своей неопытности я еще не видел никакой опасности, почему и обратился к стоявшему подле меня майору, батальонному командиру, и просил его взять меня с собой. Он подошел к генералу Капцевичу и сказал: «Ваше превосходительство! Позвольте нам взять артиллерию: где же мы будем, что допустим погибнуть своим орудиям?» И тогда Капцевич позволил взять артиллерию, прибавив: «Берите, только осторожнее…»