Наши поехали в лагерь, а я последовал за герцогом Рагузским в Париж, куда мы и въехали через несколько минут после того. Мы ехали верхом и медленно, в глубочайшей тишине и темноте. Слышен был только раздававшийся топот лошадей наших, и изредка несколько лиц, беспокойных, волнуемых тревожным любопытством, являлось в окнах, которые быстро открывались и опять закрывались. Улицы были пусты. Казалось, бесчисленное народонаселение Парижа бежало из него, но оно находилось только в оцепенении. Сами мы, в руках которых находилась участь такого множества людей, походили на тихую патруль, объезжавшую улицы оставленного города. Каждый из нас был погружен в мысли, и мне не приходит на память, чтобы сказано было в продолжение этого переезда хоть одно слово, которое бы стоило сохранить.
Раз маршал Мармон подозвал к себе одного из адъютантов и тихим голосом отдал ему какой-то приказ. Адъютант отправился, и через несколько минут мы услышали в соседней улице шум, причиняемый отрядом, идущим с пушками. Этот шум не прекращался во все продолжение переезда нашего. Его направление совершенно утвердило меня в первой мысли моей, что оба маршала, не желая подвергнуть Париж бедствию, которое бы неминуемо навлекло на него сопротивление, несогласное с их силами, не желая также увидеть себя вынужденными к эксцентрической ретираде, которая могла бы их лишить возможности соединиться с Наполеоном, решились, с общего согласия, выйти из города на их естественную коммуникацию. Впоследствии я узнал, что предположение мое совершенно оправдалось событием.
Мы приехали наконец в отель герцога Рагузского, представлявшую разительную противоположность с улицами Парижа. Она была освещена сверху донизу. Там собралось множество разных лиц, которые, казалось, с нетерпением ожидали прибытия нашего. Когда мы взошли в гостиные маршала, то все эти лица хлынули нам навстречу, но вскоре рассеялись на несколько отдельных групп, из которых каждая предалась разговору, до чрезвычайности одушевленному; в этих разговорах события того дня развивались в тысяче различных форм. Маршал препоручил адъютантам своим заниматься со мной, а сам удалился с некоторыми особами к себе в кабинет.
‹…›
В это время и долго после того русские пользовались у французов гораздо большей благосклонностью, чем другие нации. Причину этого искали в предполагаемом сходстве характеров и вкусов, а я, напротив, приписываю стечению особенных обстоятельств. Мы любили язык, литературу, цивилизацию и мужество французов, с убеждением и энтузиазмом отдавали им во всех этих отношениях справедливую дань удивления. Мы не имели, как англичане и немцы, литературы, которую могли бы противопоставить литературе французской; наша рождающаяся цивилизация не могла хвалиться своими открытиями в науках, успехами в искусствах. Что касается до храбрости, то обе нации славно и не один раз встречались друг с другом на полях боевых и научились взаимно уважать себя. Здесь мы также уже сошлись. Ко всем этим причинам надобно еще присовокупить великодушие и благость нашего государя и географическое положение России, не допускавшее никакого слишком близкого столкновения противоположных выгод. Но, собственно говоря о характере обеих наций, мне кажется, ничто не сходствует так мало с истинным французом, как настоящий русский.
Это два существа совершенно различные, сближающиеся только в двух точках: инстинктуальной сметливости ума и беспечном презрении опасности. Но и в этом они не плотно соприкасаются. Француз лучше схватывает собственно идею, ловчее ею управляет, искуснее украшает ее, более извлекает из нее остроумных выводов. Но, с другой стороны, он легко ослепляется яркостью самых блестящих предположений своих, увлекается своей склонностью к утопиям, блуждает в отвлеченных подробностях и часто пренебрегает практическими выводами или простирает далеко за надлежащие пределы логические следствия первых оснований своих. Русский, напротив, употребляет рассудок свой иначе. Горизонт его теснее, но взгляд более верен; он менее вещей усматривает вдруг, но лучше и яснее видит цель, которую хочет достигнуть. Воображение его не открывает перед ним всех принадлежностей предмета, но ум его более упорствует в основном начале, особливо же лучше умеет оценить систему выгод или действий, чем отвлечений или причин.
Дайте обеим нациям развить какую-нибудь идею, какое-нибудь происшествие, и вы увидите, что французская отработка разовьется прекрасными листьями, великолепными цветами, но сомневаюсь, чтобы сбор плодов превзошел или даже сравнялся с тем, какой при тех же условиях сумеет получить русский. В отношении к храбрости воинственные добродетели обеих наций более сходны, но тем не менее различествуют между собой. Русский более твердыня, француз более удал; однако ж и тот и другой доказали, что когда они находятся под начальством искусного полководца, то эти качества в них не так исключительны, чтобы они не могли с успехом и славой перейти из одного в другое. Впрочем, между обеими нациями не существует никакого тождества; самые недостатки их существенно различны.
Главный недостаток русского есть беспечность, элемент бесплодный, действие которого уничтожает у нас нередко усилия ума, возвращая способности наши к жизни только при температуре крайней необходимости. Главный недостаток француза, напротив, есть бурная деятельность, беспрерывно увлекающая его в преувеличение. Что может быть общего между этими двумя организациями, из которых одна, тревожная, пламенная, пускает беспрерывно во весь опор все соотечественные суетности по пути к успеху, а другая, сосредоточенная, терпеливая, возвращается к жизни, силе и движению только повторенными ударами крайней нужды?
Все это было обсуждаемо осторожно, с большей или меньшей силой, и доставило пищу разговору очень оживленному, который принял наконец оборот, исполненный радушия и вежливости. Один из офицеров рассказал мне, что, возвращаясь во время заключения Тильзитского мира к армии, он встретил в каком-то немецком трактире множество французских солдат, которые шли назад, во Францию. Он спрашивал у них об армии и, между прочим, о храбрости русских. «О-о! – сказал один старый французский гренадер. – Знайте, государь мой, что когда сто французских гренадер и сто русских встретятся между собою, так только живые ступают по телам убитых!» Это был благородный и откровенный шаг к сближению. Я отвечал известным анекдотом о князе Багратионе, который, защищая один из бородинских редутов, до такой степени был восторжен неустрашимостью нападающей колонны, что ударил в ладоши и прокричал «браво!» неприятелям, сорвавшим его позицию. Этот обмен вежливостей очень расположил к нам французов. Но не дóлжно было пытаться говорить им о других нациях, воевавших с ними, – здесь их предубеждение превосходило все границы умеренности. В глазах их австриец только нетерпеливо желал воспользоваться развалинами их военной фортуны; пруссак – только возмутившийся побежденный, которого дóлжно наказать; англичанин – существо вероломное и ненавистное по превосходству. Все эти восклицания оканчивались сожалением об отступлении от того, что французы называли Эрфуртской политикой. «Если бы, – говорили они, – оба императора остались друзьями, то они разделили бы между собой весь мир». – «Но, – прибавили некоторые вполголоса, – и весь мир был тесен для Наполеона». Это было самое смелое слово, какое только они произнесли передо мной.
В эту минуту в гостиной произошло чрезвычайное движение, причиненное появлением Наполеонова адъютанта, генерал-лейтенанта Александра де Жирардена. Все почувствовали как бы предвкусив присутствия великого человека, у всех лица сделались более важные, и каждый, кто за минуту пред тем подписал бы in petto[80] отдельный мир, принял гордую, воинственную осанку. Разговор превратился в шепот на ушко, и те, которые было подошли ко мне, удалились, потерялись в толпе. Было уже около 11 часов вечера. Пошли обедать. Мне пришлось сидеть возле г[осподина] Жирардена, и мы тотчас узнали друг друга, ибо виделись и долго разговаривали в 1812 году в Вильне, у князя Невшательского. Г[осподин] Жирарден – человек очень умный и выражается с необыкновенной свободой и чрезвычайным обилием. Но положение его было так неловко, что он напрасно усиливался стать в отпор несчастию. Обстоятельства были до крайности суровы, и ум не мог ничего сделать там, где самый гений Наполеона был поражен бессилием.
Поручение, которое г[осподин] Жирарден долженствовал выполнить, было очень сложно и состояло в намеках и угрозах, в средствах, основанных на клевете и преувеличении. Так, возвещал он вместе и о мире, и о войне; о мире, будто бы уже заключенном с Австрией, и об упорной войне с остальными европейскими державами, которые не согласятся к этому воображаемому миру; так, он мечтал попеременно то остановить союзников переговорами, то выгнать их открытой силой из всех позиций, которых прежде удержать Наполеон не мог. С одной стороны, г[осподин] Жирарден должен был ободрять граждан к тому, чтобы они защищали свои дома, своих жен и детей, а с другой – ему отдан был словесный приказ взорвать Гренельский пороховой магазин и в одних общих развалинах погрести и врагов и друзей, столицу со всеми ее сокровищами, памятниками и бесчисленным умным народонаселением.
Долго сомневались в истине этого варварского приказа. К несчастью, я могу засвидетельствовать о действительном существовании его. Впоследствии я был очень коротко знаком с полковником Лескуром, тем самым, который с благородной твердостью отказался от повиновения г[осподину] Жирардену, пока не получит на письме от государя своего несомненного и положительного повеления. Итак, нельзя отрицать факта, свидетельствуемого самой явностью доверенностей, которые делались тогда. Фитиль, при помощи которого должно было совершиться бедствие, еще, так сказать, горел в великодушных руках Лескура, когда я известился о всех подробностях этого неудавшегося предприятия.
И однако ж, Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей. Он выковал из нее оружие на своих противников, цепи для порабощения мира в угоду своей владычествующей идее. Это была несбыточная идея всеобщей монархии, и ей-то постепенно принес он в жертву все, что только мог как человек и как гражданин: чистоту намерений и безукоризненность средств; покой собственной совести и покой Франции и мира; частные добродетели свои и политическую честность; благоразумие видов и действий; выгоды свободы и цивилизации; благословение брачное и благословение на царство; кровь герцога Энгиенского и страдания испанского королевского семейства, наконец, по выражению русского поэта: