обята?! — сказала спина в полушубке окающим голосом.
— Завоем як бисы! — ответил смешливый тенорок.
— А Ивлев где?
— В Ровно.
— Ровно еще не взяли. Взяли, но не очистили.
— Будет трепаться-то…
— Замерз, Али? — спросила спина в полушубке, повернулась, из-за поднятого ворота смотрел серый выпуклый глаз.
— Нет, замер-еу-еуть — нет…
— Молчи! Синий, как слива. На, накройся, герой! — Майор вытащил из-под себя плащ-палатку, набросил на плечи. — Слушай команду! — хрипло закричал он, поводя носом: — За-пе-вай!
Капитан Ткаченко вскочил, толкнув Алихана, притопнул, завел веселым тенором:
Зять на теще капусту возил,
Молоду жену в пристяжке водил!
Хор грянул простуженно, но истово:
Калинка-малинка моя,
В саду ягода малинка моя!
Ткаченко свистал, притоптывал, играли ямочки на щеках. Алихан тоже притоптывал, улыбался застывшими губами, становилось жарче, заныл нестерпимо палец на ноге, потом другие налились игольчатой болью, стали отходить. «Жить можно!» — как говорит майор. Бросает в борт, еще раз бросает, на отшибе в синих сумерках догорают стропила, по опушке в сосняке прячутся танки. Жить можно!
— Вы-ле-зай!
Наслаждение тепла. Зевота в черной избе, пропахшей луком, копотью, свекольным самогоном. Не двигаться. Сидеть, прислонясь к стене. Закрыть глаза, слушать ломоту в суставах, жар в щеках; набухают веки, отекают кисти рук, тоненький озноб крадется с половиц. Спать бы, спать…
— Али! К шифровальщикам. С пакетом. Бегом!
На дворе почти светло, на задах топят полевую кухню, сквозь стеклянный заморозок вкусно пахнет гороховым концентратом. Протертый горох с кусочками мяса, в ложке плавает уголек, блестки жира. «Жить можно!» — радуется Алихан, перепрыгивая через бревно под снегом. Что это? Он останавливается. У бревна — рука с лиловыми ногтями, из-под подтаявшего снега просвечивает стриженая голова. Нет, этого не может быть, когда за вербами такая нежная заря. Алихан осторожно трогает бревно носком сапога и бежит от него прочь. Пар золотится у рта, розовеет снег на крыше, в окопчике, полном талой воды, плавает солома.
В избе шифровальщиков маленькая машинистка чистит зубы над ведром. У нее припухшее детское лицо, на нижней губе зубной порошок, ворот гимнастерки глубоко расстегнут. Алихан стоит, смотрит и не может отвести взгляд.
— Чего вытаращился? — недовольно говорит девушка. — Не видишь — моюсь я. — Но он чувствует, что она не сердится. — Положи пакет на стол. Не топай — капитана разбудишь — только лег.
Алихан бежит обратно по розовым пятнам зари. Внутри вполголоса журчит напев, монотонный ритм, про девушку, про заморозок на восходе, про усмешку майора, про гороховый суп, и кухню, и вишневые посадки, которые наливаются исподволь густым весенним клеем. Но главное на дне напева — предчувствие счастья. Война есть, но войны нет, если поет предчувствие. Первый снег зажигает ледяную бахрому под крышами, синицы вспархивают с куста. Он с бегу перепрыгивает через канаву на обочине. Оттаявшей корой кружит чуть-чуть голову, встает чистое нежаркое солнце. День будет синий и длинный, и ничего не страшно теперь, хотя где-то на западе равномерно и глухо вздрагивает земля.
Рыжему, конопатому, который тогда обозвал, оторвало голову. Под городом Ровно дивизия вклинилась в отступающих немцев и застряла в полуокружении. Ночью в овраге, где развернули штаб, пробежала по проводам легкая паника, оборвалась связь с полками, белея повязками, в полутьме проходили группы раненых, иные садились, и их подымали, а иных волокли. Рыжий так и не успел отсидеть десять суток строгача: на рассвете стали чаще ложиться снаряды, полыхало с грохотом, выхватывая белые лица, сыпался песок с наката землянки. Алихан пошел за пайком и подходил к Рыжему, который стоял на посту, когда ослепляюще рвануло меж ними, мир оглох, ослеп, а потом Алихан вскочил и увидел дергающиеся ноги Рыжего. Головы не было, из обрубка шеи толчками била кровь.
Но страх пришел позже: когда засыпали убитых в мелком ровике, и Алихан боялся бросать землю с лопаты на раскрытые глаза Петьки Рассудова, которого тоже убило в этой балке, но за день до Рыжего. Лицо у Петьки было сморщенное, непохожее ни на что, а серые глаза смотрели стыло, упорно. Не страх, а тошнота, тягость, которая, когда они снова тронулись на запад, усилилась в Алихане, но притаилась. О тошноте думать было нельзя.
Наступила весна. В Ровно зацвели фруктовые сады, за искристым маревом усталыми литаврами вздыхала далекая канонада, каждый женский голос трогал, как начало сердцебиения, у кирпичной ограды пробивалась тонкая травка, небо нагревало пуговицы, пряжку, ленивые мысли в голове.
Это был второй эшелон, тыл.
По городу вразвалку ходили патрули, на лавочке грелись ординарцы, вечером в проулке курили, смеялись солдаты из роты связи, провожали глазами проходивших полек.
— Али, жену ищешь? — Рябой Маслов нахлобучил ему пилотку на нос. Гомзяков затягивался, щурился от дыма, дырочки зрачков все подмечали. Хозяйка — старая панна — строго смотрела на них из окна. Она ничего не боялась — у нее стоял начштаба.
В теплых сумерках размывались лица, перебирал лады близкий баян, дышало из палисадника мокрым перегноем.
— Салям алейкум! — сказали негромко рядом.
— Алейкум салям! — испуганно ответил Алихан. Старый солдат стоял сбоку, приглядывался в темноте. От седоватой щетины он казался еще смуглее, из-под зимней шапки тускло, не мигая, смотрели черные глаза.
— Откуда, земляк? Из какого роду? — спросил он строго, на родном языке.
— Межгюль, Хивский район, Алихан Хартумов Бахмуда сын…
— Абдулла Магомедов я, — сказал старик, вглядываясь через сумрак в солдат на скамеечке. — Из Унцукуля. Пополнение. Наши еще есть со мной: Шабан Алиев, Сеид Ахмедов и еще двое.
Он говорил вполголоса, неподвижный, горбоносый; в бровях не расходилась складка-рубец.
Баян пока играл что-то задумчивое, пряталась на время бездумная удаль, а от старика тянуло дымком турецкого самосада, сыромятной кожей уздечки, с ним вернулись откуда-то сухие лозы, крошки сыра на доске, глинобитная сакля, огромные глаза матери. Ее черный платок и черное платье совсем сливаются с темнотой. Живут только глаза. Старик горец умолк, точно и он это увидел: и ее, и медный таз с инжиром на стене из плитняка, за которой вверху — перевал, шиферные скалы с мазками снежников. Сумерки над перевалом были зеленоваты, незыблемы.
Алихан очнулся, тряхнул головой. Он не смел отойти от старика к ребятам, которые столпились вокруг баяниста. Баян оборвал жалобу, помедлил и рванул частушку. Зашаркали, защелкали подметки, кто-то подвизгивал под бабу.
— Русская песня, — сказал старик со спокойным презрением. Алихан не ответил. Прожектор вырос за крышами, потом второй и еще и еще.
— Приходи во второй взвод, — сказал Абдулла. — Теперь нас шестеро будет. Родичей. Скоро большой бой будет. На реке. Молиться надо.
— Приду, — сказал Алихан послушно.
Старик поправил пояс и отошел. У него была сутулая спина и тонкие ноги в обмотках. Посреди спины шинель прогорела. Но он не казался жалким. Он медленно уходил в темноту, подмечая все кругом неподвижными узкими глазами.
На рассвете мычали гудки, тукали звездочки разрывов, лиловый зенит лениво сверлили зловещие моторы. Алихан с любопытством отыскивал в тучах силуэтики самолетов. Близко, плача, вбила огненную сваю фугаска, подсекая ветки, провизжал осколочный полукруг, осел, рухнул угол дома через дорогу и в зеленоватом полумраке по-детски закричал раненый.
— Али! Отвезешь в пятнадцатый противотанковый записку. С лошадьми знаком?
— Да, товарищ майор.
— Скажи, чтоб запрягали. Возьмешь еще вот этот, тюк от топографа. В штабе сдашь. Лейтенанту Беляеву. Ясно?
Майор покуривал, смотрел, как он одевается, опоясывается. В пустой еще улице белело раннее утро, серела пыль на булыжниках, лиловел за базаром шпиль костела, спали окна домов, а потом неуловимо шпиль из лиловатого стал медовым, вспыхнули мелкие стекла, перед самой лошадью промчались со щебетом первые стрижи.
Алихан вдохнул каменный холодок, теплоту лошадиного пота, все стало, как дома, дробно подпрыгивала упряжь на крупе, перекатывались мышцы, лошадь отфыркивалась, поводила ушами, сама поддавала под уклон.
На окраине возле развалин дома за уцелевшим палисадником распустились мелкие розы. Он спрыгнул, просунулся сквозь штакетник, сорвал, накололся, взял цветок в зубы и погнал. Радостно тарахтели колеса по булыжнику, сами собой улыбались губы.
У каменной будки через дорогу из разбитой трубы текла вода. Вода размыла грязь, отмыла белые камешки, песчинки. Лошадь пила долго, моргала светлыми ресницами, солнце уже пригревало голову, еле заметно плыло облачко над костелом.
Две девушки шли мимо, одна улыбнулась, и Алихан обмер: это была она. Из-под низкой челки смотрели диковато светлые глаза, золотистое лицо чуть опущено, тонкие руки были беспомощны, гибки, переступали по пыли маленькие туфельки.
Предчувствие сбылось, и стало страшно, радостно и жарко, когда, приостановившись, она глянула исподлобья. Алихан сжал зубы, розовый бутон холодил подбородок, он проглотил что-то, гортанно крикнул, бросил ей цветок, который, зацепившись за ситец на груди, упал на мостовую. Не сводя с Алихана взгляда, она стала нагибаться, чтобы поднять, а он хлестнул лошадь и сорвался в галоп. Дребезжала тележка, бились подковы, а он пел сам в себе, ничего не замечая кругом:
Я еду быстро,
и еще быстрее…
Почему ты так посмотрела?
Так еще никто не смотрел,
только ты и я.
Маленький бутон
упал на дорогу,
Наш народ дарит цветы,
скачут лошади,
скачут по облакам,
вон та гора,