С четверга до четверга — страница 7 из 45

стала вся стеклянной, точно ее подожгли через ледяную линзу, а потом померкла навсегда.

— Я ж говорил — накроет! — сказал он с бесполезной ненавистью.

* * *

Ничего не было, даже темноты, за этим прозрачным квадратом, пока не пробился снежный свет. На бечевке морщилась накрахмаленная марля, желтело застиранное пятно йода. Матовый туман расширялся, сдвигался к краю сознания — золотистые волокна вокруг заструганного сучка хранили древнее сосновое тепло, которое заполняло огромную пустую голову. Он ощутил голову — он прислушивался к своему рождению, к рождению от этих двух ладоней. Живые и чуткие, как грудки двух птиц, они прижимались к его щекам. Потом одна снялась и погладила шею. В ней было успокоение, защита, стирающая страх, и он улыбнулся. Теперь он чувствовал по отдельности свои плечи, грудь, живот, колени, которые лежали в нагретом мягком воздухе, еще ни о чем не зная. Он проглотил запах и вкус чистой воды, от которой заломило зубы, и наконец увидел самое важное — ее глаза. Внимательные, с ожиданием в желтоватых гранях, с небольшой доброй болью на самом дне. В них отражалось его собственное недоумение, непонятные ватно-бессмысленные слова-звуки не мешали этим глазам смотреть и помогать.

…он смотрит-не-видит — может-понимает-мам-там-там-

…люда-приготовь-шприц-пять кубиков-там-там-беспокоить-павла-родионыча-незачем-завтра будет-кази-миров…

И эхо: кази-миров, казни-миры, казни-миром…

Две ладони — как теплые птичьи грудки, опять легли на щеки, согнали страх, стерли его, прогрели до нутра пустоту, расслабили спазму челюстей, а потом ее пальцы сжали предплечья и ясно объяснили, что все в порядке и не надо шевелиться, бороться. Но он и не хотел бороться — он им поверил.

* * *

— Смотрите на меня. Так. Я — врач. Поняли? — сказал серый усталый голос. Он не ответил.

— Сядьте.

— Он уже садился сегодня, — сказал другой, облачный голос. — Когда ел. Утром.

От облака на лице оседали мельчайшие капли, а в пустоте грудной клетки отозвался толчок благодарности. Он лежал, переливая ее в самом себе, прислушиваясь, как где-то, еще глубже, начинает щемить приятная слезная слабость. Его глаза, не отрываясь, смотрели в пальмовый от мороза квадрат. «Это — ок-но…»

— Посмотри на врача, — попросил его голос. Он сделал для нее усилие, повернул шею.

— Смотрите на меня, — приказывали терпеливые слова врача, — сделайте усилие и посмотрите. Вы меня видите? (В серой усталости возник трущийся речной гравий — участие.)

— Да, — сказали с натугой его рот и язык, и сразу лицо врача стало фотографически четким: небритая кожа, плохие зубы, мудрые точки зрачков и лысый загорелый лоб.

— Меня зовут Петр Родионович. А вас?

— Не знаю… — подумав, с трудом ответил больной: ему трудно было двигать нижней челюстью.

— А фамилия? Но он не понял.

— Ну, ладно. Слушайте меня: вы — в госпитале. Вы были ранены. Понимаете?

Он не понимал.

— Нет, — сказал он.

— Не отворачивайтесь. Смотрите сюда. На вас не нашли красноармейской книжки, документов. Мы не знаем, кто вы, где родились.

У вас есть мать?

Он молчал.

— Где вы жили?

— Не помню, — сказал он еле слышно, все в нем будто сморщилось от усилия: в темноте черепа медленно выжималась капля крови, набухала, оторвалась и канула вниз, в гулкую пропасть.

— Ну, ладно, ладно, — сказал усталый голос, и галька в нем заскрипела явственней, — не вспоминайте, лежите. Дайте ему аминазина, Люда.

Мучение отходило: две ладони, край кружки, теплые глотки, радужные кольца под веками. Сморщенная душа медленно распускала складки; подземно, глухо бормотала в ней благодарность.

— Я правда не помню, — шептал он, — ей-богу…

* * *

Он в кубовой ковырял гвоздиком дверцу топки, а сам все поглядывал на стену: там, за стеной, что-то творилось. Там был кабинет главврача и за столом сидели трое, а еще кто-то стоял у двери; на стекле стола плавало солнечное пятно, ему хотелось накрыть его ладонью, пальцы ткнулись в стену, пятно перешло на руку, пригрело кожу и пропало: на него наползла жесткая тень чьего-то голоса.

— Так и не помнит, где родился? На фронт не хочется…

— Нет, симуляция исключена: у него стойкая амнезия.

— А эпилептиформные явления?

— Нет.

— Тогда выписывайте его — он уже месяц ходит. Куда-нибудь. — Жесткая тень оборвалась, за кремнистыми песчинками пробивалась знакомая усталость другого мудрого голоса.

— В таком виде он нетрудоспособен, нет родных, адреса, есть все-таки афазия частичная, возможен повторный арахноидит…

Опять наползла наждачная интонация, в ней было равнодушное безучастие, он боялся его:

— Не знаю, белобилетник, лечению не поддается, но место занимает. Пусть решают наверху — может, он им нужен?

Молчание, чреватое бессловесной опасностью. И сдвиг: сквозь стену мелькнула белая комната, белый халат, коротко стриженная женская голова с маленьким мускулистым ртом. И другая голова — с большой залысиной, всезнающие зрачки, устало борющийся голос, в котором вяло, но упрямо повторялся протест, отекшее знакомое лицо, становившееся брезгливым и хмурым.

Больной стоял, не убирая руку со стены, на висках бисерился пот. Он не понимал слов — он понимал звуки голосов, их или опасную или дружественную суть. И когда все замерло на одной нитевидной паузе, темноту накрыло прохладным облаком еще одного, третьего голоса. В его сугробных кристалликах вспыхнул солнечный зайчик:

— Разрешите, он у меня побудет… Пусть, я и такого его возьму.

(И толчки в груди: …возьму, возьму…)

— Пусть хоть печи топит пока. В коридоре. Куда ж ему? Не на мороз же его…

Это был единственный, ее, голос.

Кирпичная стена теперь пропускала медленный свет. Такой свет бывает за рекой рано утром, в тумане. На той, луговой, стороне. Когда идешь к реке с бреднем и двумя удочками. От ледяной росы деревенеют босые пальцы, на туманной воде четко и тонко ржавеют стоячие камышинки, а потом плеснет щука в старице, и все раздробится, сдвинется, и вот — только старые кирпичи сырой стены, жестяной куб для кипятка, холодный шлак в совке на цементном полу. Но и отзвук последний, оттуда:

— Я его Ваней зову, Ваней…

Ваня вобрал воздух, колени обмякли, но пальцы ног чуяли еще миг не цемент пола, а холодок утренней травы. Он сел на лавку у двери, не моргая, уставился под ноги. Стукало в горле сердце, но он не шевелился: ждал. Ее ждал.

* * *

— Это печь, — сказала сестра наставительно. — А это растопка. И торф. Понял, Ваня?

Он старался, но ничего не понимал. В руку сунули спичечный коробок, и он с удивлением почувствовал, что рука проснулась. Сначала правая, потом — левая. С недоверием следил он, как его собственные руки примеривали щепки, складывали их в топке маленьким шалашом, как они сдвигали кругом брикеты торфа, а потом пальцы ощупали коробок, вытянули спичку, чиркнули, и внезапно трескучей радостью вспыхнула, съежилась береста.

Черная кайма дыма потянулась в дымоход, потащила за собой зубчатый огонь, в трубе, усиливаясь, загудело, все выше, выше — на весь коридор.

— Во! — сказал он.

— Ну, вот — видишь! — с торжеством сказала сестра.

А он все смотрел на свои потрескавшиеся, отмытые в госпитале пальцы с тупыми толстыми ногтями. Где он их раньше видел? Значит, было раньше?

Оно не здесь.

Вот это широкое устье русской печи — не здесь. В кирпичной пещере разгорается пламя лучин, бархатится сажа на челе, корежатся, лопаются палочки; за слепым оконцем в осиновой ранней мгле перекликаются сонные петухи. «Да где ж тот рогач проклятый?» — сказал бабий, с хрипотцой голос. Уголек выстрелил, выкатился на подметенный загнеток, шипя, угасал, пропадал в неведомой древней тьме.

Ваня приоткрыл рот, невидяще глянул сквозь сестру в пустынный больничный коридор. На полу подсыхали следы швабры, пахло карболкой, каленым чугуном заслонки.

— Пойдем, — по-новому, огрубевшим голосом сказала сестра, — обмундировку твою получим. На сегодня хватит с тебя.

* * *

— Пей чай. Хлебца бери. Чего смотришь-то?

Он смирно сидел за столом, но все озирался. За головой тикали ходики, с этажерки улыбалась глупая фарфоровая кошка — все Ледины дети. (Он не выговаривал «Люда»). А это что? Над кроватью дыра в обоях была заклеена плакатом: моряк с оранжевым лицом хмурился вдали, в синьке белели чайки, толстые буквы приказывали: БЕРЕГИ РУБЕЖИ РОДИНЫ! А на плакат иголкой пришпилена карточка: девчонка в гимнастерке сидит на бревне, серьезная, толстоногая. На левой груди — маленькая медаль.

— Это я, — сказала сестра. — В сорок третьем. Под Харьковом. Похожа?

Он не понял, но закивал большой головой.

— Ну, пей — простынет, — сказал добрый голос. — Пей, ничего не бойся.

— А это что?

— Это? Сахарница. Для сахара она. Туда его кладут.

— Для сахара, — повторил он.

— Сегодня не надо, а завтра я тебя в шесть отведу топить. Сумеешь?

Он посмотрел на свои руки, усомнился, потом решился:

— Сумеют, — сказал он про руки. — А это что?

— Это мне мама прислала. Сама сшила.

Она сняла с чайника ватную пеструю матрешку.

— Веселая! — сказал он и широко улыбнулся. Слова сами по себе выскакивали на язык. Только не надо было их насильно искать — они сами знали, когда выскочить. Это он вдруг понял.

* * *

В коридоре теперь тоже стояли койки: привезли еще один эшелон раненых. Днем Ваня их избегал, но ночью, когда все засыпали, коридор заполнялся чистотой безвинного страдания, словно в духоту вылили морозного озона.

Было темно, за окном еле светилось снежное небо, круглая печь чернела под потолок, кто-то закашлялся со стоном, смолк. Ваня присел на корточки, открыл чугунную дверцу. Красный жар хлынул в лицо, язычки плясали в глазах, голову прогревало до самого дна.

— Торфом топите? — спросил с ближней койки пожилой мужичок. Он один не спал; огневым отсветом доставало до его серой щетины, высвечивало слезящийся довольный глаз.