С четверга до четверга — страница 9 из 45

* * *

Больница — старое кирпичное здание — стояла на краю города. За ней был пустырь, поле, лесок, вырубленный до прозрачности. А перед главным подъездом за забором — булыжная улица с редким рычанием непонятных машин. Улица отрезала свой мир (в который входили и пустырь и лесок) от чужого. Нечто, прохожие, автобусы, узкоколейка, а главное, за всем этим — огромная до неба труба — вот что было этим Нечто. «Город», — говорили раненые и стремились туда, но Ваня боялся желто-серых клубов дыма из гигантской трубы, красных глазков по ночам, неясного мычания, железного скрежета. Нечто. Там обитала равнодушная махина, машинно-хитрая, многоглазая, бензиново-потная. Ваня вот уже второй год не выходил со своего двора.

Двор с двумя старыми березами, запах угля, земли, и лебеды, и дождевых тесин — все это было знакомо как бы с рождения и потому оберегало спокойствие. А главное — его комнатка с низким потолком и стеганым одеялом, где жили они с Ледой. Она жила здесь. И он жил здесь, потому что она жила. В ином месте он не смог бы жить. Ведь его убежище — ее облачный голос. Он жил в облаке. Голос-облако звучал или спал в маленькой заставленной комнате, но он всегда был. Все вещи в этой комнатке были теплыми от ее голоса, ее рук, волос, платья, походки и улыбки. Вещи слушали, как она дышит: чайник с отбитым носиком, фанерный стул, источенная губами ложечка.

Он лежал на ватном одеяле и смотрел на узор бумажной салфетки. Только он один знал, что на рассвете этот узор начинает звучать. Крестики и ромбики плели напев, убаюкивали, вещи-игрушки дремали, как дети. Леда дышала рядом, и с ней дышала вся комната, вся оттаявшая земля, вместе с ней, с ним, с облаками, отраженными суровой огромной рекой. Он не думал, где он видел эту реку. Но когда-то он ее видел.

Он вставал раньше сестры, чтобы затемно истопить печи в коридоре. Он вылезал из гнезда постели и выносил тело на крыльцо, чтобы вобрать первый глоток выстуженной ночью тишины. От этого вливалась в тело непонятная сила. Она стояла в нем, как грозовая иглистая вода, молчаливая под тонким туманом. Там в омутах мерцали зернышки глубинных звезд. Постепенно они бледнели. Потом пробуждался голосок синицы — первый, еще робкий от темноты, но совершенно чистый. Люди не могли говорить с такой чистотой. Но когда они спали, он ощущал, какие они необыкновенные, и двигался и носил дрова почти бесшумно, чтобы их не разбудить.

* * *

Так он стоял на крыльце и на этот раз, как всегда в глухой час в самом конце ночи. Все было лиловато-прозрачным, чутким от тишины. Шептались шорохи, лопались тончайшие льдинки в волокнах осиновых поленьев, все явственнее сквозили рогатые веточки на морозном рисунке окна. Начиналась весна. У забора между ржавых выброшенных коек невидимо, но ощутимо раздвигали земляные комочки тупые крепкие ростки одуванчиков. А вверху невозможно высоко звали за собой пролетающие на север серые тени. Люди думали, что это журавли. Но люди не знали, что от курлыкающей вести наступал новый срок для всей жизни.

Но что-то мешало сегодня этой жизни: радость ее почему-то вдруг затаилась. Ваня повернулся к углу дома: там, за кирпичным углом, во тьме пустоты пульсировал сгусток жестокости, выжидая, замышляя что-то. Что?

Ваня сбежал с крыльца и обогнул флигель. Там, точно нарост на гнилой кирпичной кладке, висело серое рябое лицо. Ваня, защищаясь, протянул руку.

— Ты што? Чего тебе?! — быстро, зловеще зашептали толстые губы. — Чего, дурак, хватаешься?

— Не надо! — умолял Ваня, пытаясь ухватить нечто скользкое, преступное там, за рябой маской, за пустыми зрачками. Но его пальцы ловили воздух, а потом от первого удара в челюсть он рухнул возле поленницы в грязь, замусоренную опилками и щепочками.

Его нашли белым утром. Он был без памяти, но от эфира тихо забормотал, открыл мутные глаза.

А на втором этаже флигеля, в обворованной взломанной комнате лежал главврач с пробитым черепом.

Вся больница гудела. Раненые жалели Ваню: на кого руку поднял, гад! В канцелярии следователь допрашивал медперсонал, шоферов, завхоза. В палате на койке сидел толстый рябой солдат, авторитетно говорил соседям:

— Не найдут. Я этих урок знаю, если «мокрое» — не найдут.

— Законно, — подтвердил чернявый. — И Ванька заодно попал…

— А может, это он? Дурачок? — предположил кто-то неуверенно.

— Может, и он, — равнодушно сказал рябой. — Пойди спроси!

* * *

Ваню допросили на следующий день. Сестра привела его в канцелярию и оставила со следователем. Следователь, молодой, краснощекий, излишне от этого серьезный парень, с любопытством посмотрел Ване в глаза: он ни разу в жизни не сталкивался с людьми действительно совсем без памяти. Ванины выпуклые глаза были тихи, мутноваты, непонятны.

— Так, — сказал следователь, разглядывая перебинтованную голову свидетеля, который не мог даже выступать в суде, — ты, значит, на крыльцо вышел. А дальше?

Ваня напряженно прислушивался к его ровному, словно жестяному, голосу. В голосе за плоским равнодушием лежала всесильная власть. Оттуда — из Нечто за улицей, из чуждого машинного Нечто.

— Вышел и что увидел? — переспросил голос. — Или не увидел?

— Нет, — сказал Ваня вяло.

— Что ж ты делал на крыльце? Ведь еще ночь была, а?

— Там хорошо было…

— Не прикидывайся! Вышел на крыльцо, а нашли за углом. И голова разбита. И вон — губа. — Он показал карандашом.

— Не помню…

— А как фамилия твоя? Правда не помнишь? — забываясь, человеческим, ожившим от удивления голосом спросил следователь.

— Не помню…

— И как за угол завернул?

— Нет…

— Ну, скажи, что помнишь. Сам скажи.

— Куст и это… Не знаю…

— Какой куст?

— Куст, не куст, а… Махонький такой клубочек, а в нем…

Ваня осекся, испугался лживости хитрых слов — слова здесь были пустышками. Он сморщился, нагнул голову.

— А что в кусте? Что «это»?

Ваня махнул рукой. Из испуганных глаз, упертых в стену, по вялому лицу поползли слезинки, он не замечал их: он опять увидел это отвратительное «нечто», пульсирующее в темноте сладким ожиданием убийства. Он не помнил ни рябого лица, ни зловещего шепота — только эту пульсацию в пустоте бессмыслицы. Он хотел бы сейчас уйти, спрятаться, бежать из комнаты, где его заставляют насильничать над собой, он хотел бы укрыться в теплом облаке, которое сеет мелкий дождь на апрельскую пашню. Рыхлая земля дохнула в лицо навозным соломенным духом, он услышал скрежет лемеха по камешкам, бряканье постромок, отфыркиванье лошади. Чей-то далекий знакомый голос крикнул, подбодряя: «Н-но, милая!» — и Ваня забыл про комнату, про следователя, про все — он ощущал сейчас только одно: там, в глубине чернозема, дремлет маленький тугой росток, согреваясь с нами на зеленом солнце.

Он успокаивался, утерся, провел ладонью по бинтам головы, глубоко, всей утробой, вздохнул.

— Ну, иди, иди… Ладно, что ж с тебя взять, — смущенно-сердито заговорил краснощекий парень, постукивая карандашом по тетрадке. — Куда ты? Дверь — вот она. Пошли там… Ну, ладно — я сам позову.

С минуту он сидел не шевелясь, растерянно щурясь на кончик графита. Записывать он ничего не стал.

* * *

Рябой солдат выписывался. Он обходил койки, за руку прощался с соседями по палате. Гимнастерка с двумя колодками обтягивала его круглую грудь.

— Бывайте, хлопчики!

— Куда ж теперь?

— Мне еще месяц дали. К матухе смотаюсь. В Харьков.

Он заглянул в ординаторскую, чтобы попрощаться с сестрами. В ординаторской на клеенчатом диване сидел Ваня и грыз сушку. Сестра Козлова и хирург — завотделения — Полина Абрамовна стояли спиной к двери и разглядывали ленту кардиограммы. Рябой поколебался, усмехнулся, просунулся боком.

— До свиданья, девушки! — сказал он весело. — Отчаливаю!

— До свиданья, Полюхов, — ответила врач.

— Счастливо, выздоравливайте, — сказала сестра. Рябой протянул ей руку. Со стуком упала табуретка, и Ваня, побледневший, с открытым ртом, загородил сестру.

— Не надо! — крикнул он.

— Ты что это?

— Ты что, Ваня, Ваня!

Но он пробился сквозь родной голос — он кинулся и вцепился в пульсирующий клубочек, затаившийся за рябой ухмылкой, он рванул гимнастерку, оторвал карман. Рябой толкнул его на диван, отшвырнул ногой табуретку, матерясь, затопал прочь по коридору. Врач побежала за ним, а сестра нагнулась и подняла с полу сложенную квадратиком десятирублевку, крикнула:

— Полюхов! Погоди! Он же больной… Вы деньги обронили! — Она обернулась к Ване. — Сдурел ты, что ли!

В ординаторскую молча вернулась врач, хмуро сказала:

— Придется его в палату перевести. Это, вероятно, после шока. Ну, что еще у вас там?

Она смотрела на раскрасневшуюся растрепанную сестру: развернув десятку, та впилась в нее ненормальными глазами. — Ну, что с тобой теперь, Козлова? — повторила врач недовольно.

— Полина Абрамовна! Это ж — мои деньги! Вон — зеленкой край испачкан. Я ж их во вторник Петру Родионычу дала. Долг отдавала. А в среду его убили. Господи! Долг отдавала!..

— Откуда же они здесь?

— Да у этого рябого из кармана выпали. Когда Ваня ему гимнастерку порвал. Бегите за ним, Полина Абрамовна, его остановить надо, что ж это делается!

— Я сейчас позвоню, — жестко сказала врач и сняла трубку.

Рябого задержали на станции Долгопрудная Савеловской железной дороги ровно через двое суток.

* * *

В мае отколупали старую замазку и открыли одно окно в палате выздоравливающих. Сырой травяной холодок смахнул соринки с тумбочки, прошелся по затхлым простыням. Старый Сапер весело погладил культю, впрягся в костыли, просунулся к подоконнику. На заборе сохло цветное женское белье, на кухне гремели бидонами, лениво переругивались поварихи. Подошел по двору Ваня. Он был побрит, чисто одет в старенький китель. Этому всему его научила Люда.

— Принес? — спросил Сапер.