Дюриш не сразу понял, что я ему предлагаю. Зато Гловашко горячо меня поддержал:
— Очень верно! Лучше Яромира никого нет. Все довольны будут. Очень верно!
— Временно хотя бы, пока война кончится и новая администрация придет, — продолжал я убеждать старика.
— Как же это… А кто меня назначит? — растерянно улыбнулся Дюриш.
— Я назначу. Завтра же объявлю приказом. Нужна же Содлаку голова. Согласны?
Дюриш нерешительно пожал плечами, но Гловашко согласился за него и поднял кружку, предлагая выпить за нового мэра. И Алеш одобрительно кивал головой.
— Нет, не мэр, не бургомистр, а голова. Это ты правильно назвал — голова, — поправил Дюриш, тоже поднимая кружку.
В эту минуту на бешеной скорости влетела чуть ли не под тент и резко затормозила длинная серебристая машина с открытым верхом. Это был первый автомобиль, увиденный мной в Содлаке. Из него выскочил коренастый, черноволосый человек лет двадцати пяти, подбежал к нашему столику и вытянулся передо мной, вскинув руку к красноармейской пилотке.
— Прибыл в ваше распоряжение, товарищ комендант! Стефан Доманович!
Выглядел он до смешного живописно. Кроме пилотки, на нем еще была красноармейская гимнастерка с широким офицерским ремнем, на котором красовалась кобура с пистолетом. Длинные темно-зеленые шаровары были завязаны у щиколоток над тяжелыми горными ботинками.
Из нагрудного кармана он вытащил две бумажки и протянул мне. На одной, написанной от руки, значилось:
«Удостоверение. Предъявитель сего, партизан, коммунист Доманович С. действительно оказал большую помощь советским войскам, проявив личную храбрость и самоотверженность при выполнении ответственного задания. За что и награжден личным оружием — пистолетом ТТ. Начальникам КПП и командирам попутных машин оказывать т. Домановичу содействие, как следующему в город Содлак для устройства личных дел».
Удостоверение скрепляли подписи начальника штаба полка и секретаря партийной организации.
Второе послание было на отличном служебном бланке:
«Капитан Таранов! Направляю тебе двух местных ребят. Проверенные. Коммунисты. Используй на все сто! И машина сгодится. Шамов».
Пока я знакомился с документами, над моей головой раздавались восклицания изумленных и обрадованных людей. Гловашко не выпускал из объятий Стефана. Хозяйка ресторана всплескивала руками и громко поминала матерь божью. Потрясенный Дюриш смотрел на Стефана, как на выходца из могилы.
— Садись, — показал я Домановичу на свободный стул.
Прежде чем сесть, он крикнул, повернувшись к машине: «Франц!» Неторопливо подошел второй партизан — долговязый, светловолосый, одетый так же, как и Стефан. Меня он приветствовал по-военному, остальным вежливо поклонился. Видно было, что никто его тут не знал. Хозяйка принесла новые кружки. Я пил, раздумывая, как получше использовать прибывшее пополнение, а Стефан забрасывал вопросами Дюриша, Гловашку, Алеша. Я не понимал, о чем они говорят, но по выражению лиц догадывался, что разговор у них серьезный. Дюриш отвечал тихо, со слезами на глазах. Прослезился и Гловашко.
Франц с наслаждением измученного жаждой человека пил пиво, а Стефан, обеими руками крепко сжимавший свою кружку, так и не сделал ни глотка. На его побледневшем лице двигались только горячие черные глаза, требовательно ожидавшие то от одного, то от другого каких-то дополнений и подробностей. Наконец все замолчали. Сгорбившись, как под навалившейся ношей, Стефан уставился в пивную пену. Сидевший рядом с ним Франц обнял рукой его плечи. Дюриш прикрыл лицо мокрым платком.
— Что случилось? — спросил я у Гловашки.
— Его брата, — кивнул он на Домановича, — немцы расстреляли. А он ничего не знал… А мы и о Стефане ничего не знали, думали, погиб в лагерях.
— Стефан, — сказал я, — если тебе нужно время, чтобы с личными делами управиться, так ты иди. И машину можешь захватить. Освободишься — приедешь.
Он долго смотрел на меня, пока смысл моих слов дошел до него, и встал.
— Машина не нужна. Я зайду к матери. А потом буду делать что прикажешь.
Он ушел, а мы допили пиво и поехали в комендатуру.
Май 1963 г.
…Да, все было так. Я ничего не помнил о том дне, когда узнал, что Йозеф погиб. Это известие ослепило меня, я не видел ни солнца, ни слез Дюриша, ни рук Франца. Даже знакомство с тобой сместилось во времени. Теперь все стало на место — и люди, и Содлак тех дней.
Ты и не подозреваешь, как нужны мне твои воспоминания. Я никаких записей не вел, многое в памяти перетасовалось, а еще больше — вовсе выпало, да и смотрели мы на все разными глазами. То, что запомнилось тебе своей необычностью, я просто не замечал, как не замечают вещей, примелькавшихся с детства. А сейчас каждый забытый штрих, восстановленный очевидцем, помогает мне дорисовать очень важные фрагменты все еще неясной картины.
Даже твои ошибочные характеристики людей, с которыми ты столкнулся впервые, поучительны и полезны историку. Оценивая человека, мы гораздо чаще ошибаемся, чем при оценке вещей, и узнаем об этом с досадным опозданием.
Сам по себе эпизод «Содлак — 45» вряд ли займет в моей книге заметное место. Слишком много связано с ним личного, о чем без боли и гнева писать не могу. А то и другое противопоказано труду, претендующему на исследовательскую объективность. Вряд ли мне удастся отдать должное коменданту Содлака капитану Таранову. Но это вовсе не значит, что ты и мои земляки не сопровождаете меня в блужданиях по тропам науки.
Вглядываясь вместе с тобой в Содлак тех лет, я вижу сотни других вздыбленных городов, где с незначительными отклонениями протекали те же процессы капитуляции и противоборства, познания истины и роста заблуждении, реального размежевания и мнимой консолидации. Многие из тех, кого ты называешь по именам, представляли явления, порой неясные, трудно определимые, но уже тогда чреватые грядущими осложнениями.
Для меня твои записки — еще и свидетельство на том суде совести, который я сам учинил над собой, погрузившись в анализ деятельности моего поколения, врасплох захваченного войной. Ты не задумывался над вопросом; почему силы зла всегда застают врасплох людей, ничем не провинившихся и ничего, кроме добра, другим не делавших? Этот вопрос не из тех, на которые я хочу ответить в своей книге. Многие вопросы возникают попутно. Может быть, поэтому работа моя продвигается медленней, чем следовало бы. Но я закончу ее и надеюсь увидеть переведенной на русский язык. Тогда ты сможешь судить не только по ее толщине, но и по содержанию о знаниях и трудолюбии автора.
Не смейся, я действительно много работаю и много узнаю. Мне тяжело, Сергей. Я завидую историкам, занятым изучением далекого прошлого. Им знакомы только трудности поиска и радости открытий. Никакой документ столетней давности не может ужаснуть, потрясти, отбить сон и желание жить.
Каждый день я погружаюсь в бездну архива, как в морскую пучину, и выбираюсь оттуда с ломотой во всех душевных суставах. Бумаги, над которыми я сижу, пахнут не архивной пылью, а свежепролитой кровью, смрадом горящей человеческой плоти, сыростью еще не зарытых могил. Мои «исторические» персонажи живы, многие из них мои однолетки. Это страшновато: несколько часов езды на машине — и я могу заглянуть им в глаза, могу убедиться, что они ни от чего не отреклись и ничего не боятся. Они когда-то начали с уличных костров, на которых пылали мудрые, добрые книги. Потом перешли к муфельным печам, специально изготовленным поныне благоденствующей фирмой «Топф и сыновья», — печам, доведенным до высшей степени технического совершенства: в них сжигали до пяти тысяч человек в сутки. А кончили они поспешным сожжением расписок, циркуляров, рапортов, писем, фотографий. Можно только гадать, сколько тонн изобличающих материалов они сожгли, но всего сжечь даже им было не по силам, и того, что осталось, хватит историкам на века.
Я читаю много лишнего. Я уношу домой фотокопии документов, не имеющих отношения к моей теме, и ночью перечитываю их строку за строкой. Ты спросишь, для чего я мучаю себя этими окаянными бумагами? Нужно. Не как историку, а как современнику. Они мешают планомерной работе, но помогают чувствовать себя в строю.
Я часто вспоминал наш последний разговор в Москве, и мне становилось грустно. Я все понимаю — жена, дети, дела. Я встречаюсь с ветеранами войны и Сопротивления в разных странах. У всех дети, дела. По себе знаю, как много требуют близкие люди. Но именно ради того, чтобы их снова не захватили врасплох, мы не можем позволить себе безмятежно стареть. Сколько поколений уходило на покой уверенными, что их горький опыт, пролитая кровь, перенесенные страдания предостерегут потомков от старых ошибок и новых жертв. Но не было ничего более эфемерного, чем память потомков. Гордые своей зеленой мудростью, они все трагедии минувшего считали неповторимым следствием глупости, трусости и недальновидности предков. И все начиналось сначала… С нашими детьми этого случиться не должно. Слишком велик риск. Ведь они могут стать последним поколением на земле…
9
Люба не зря сидела у телефона. Когда я вернулся из путешествия по Содлаку, она торжественно доложила:
— Звонили, Сергей Иваныч!
— Кто?
— Деловые круги.
— Какие?
— Ну чего вы на меня так смотрите? Я и записала, как вы велели: «деловые круги».
— И чего они хотят, эти круги?
— Повстречаться с вами.
— И что ты ответила?
— Сказала, что вы еще не обедавши, а после будете отдыхать, пускай часов в шесть приходят.
— Молодец, Любаша. Быть тебе секретаршей у генерала.
— А что? Может, чего не так сказала?
— Все правильно. А по-каковски ты с ними объяснялась?
— По-русски. Какой-то дяденька чисто так говорил, не хуже моего.
В этом я смог убедиться сам. Когда через несколько часов в кабинет вошла делегация «деловых кругов», статный, гвардейской выправки старик прищелкнул каблуками и очень свободно, как на родном языке, отчеканил по-русски: