и людьми. Меня вежливо обслуживали в библиотеках и архивах. Я беседовал с учеными, представляющими подлинную науку, с молодежью, умеющей работать и веселиться.
И все они иронически улыбались, когда я говорил о коричневой сыпи, выступившей на теле нации и напоминавшей о старой, неизлеченной болезни. Они убеждали меня, что это не сыпь, а отдельные прыщики, от которых не гарантирован ни один здоровый организм.
Иногда мне казалось, что все, чем я занимаюсь, действительно принадлежит только истории, а эти благополучные обыватели и жизнерадостные юноши поистине не имеют ничего общего с теми, кто преданно служил своему фюреру и был готов на любое преступление ради победы Третьего рейха.
Рев одновременно открывшихся глоток оглушил меня. Лица моих соседей, только что отражавшие обычное внимание и даже некоторую скуку, вдруг налились кровью, в глазах вспыхнул фанатичный блеск, все подались вперед, как бегуны на старте длинной дистанции.
Говорил Хубе, главный кандидат в ландтаг. Говорил спокойно, отчеканивая каждое слово, изредка позволяя себе поднятым и резко опущенным кулаком поставить после фразы восклицательный знак.
— Да, мы виноваты. Виноваты в том, что позволили отнять у нас сознание нашего единства как нации. Виноваты в том, что позволяем нашей молодежи забыть, что в ее жилах течет кровь немцев. Мы виноваты в том, что позволяем предателям нашей родины публично отказываться от Восточной Германии, от Ратибора и Штеттина, Магдебурга и Мюльхаузена, от Кенигсберга и Позена, от территорий, на которых в течение столетий жил, творил и создавал европейскую культуру немецкий народ!
Хубе знал, когда прогремит очередной залп оваций, и выдерживал паузу. На его надменном лице ничего не менялось. Он говорил без записок, глядя прямо в зал, — говорил, как когда-то стрелял: в упор, без промаха.
— Только наша партия может заткнуть глотку презренным болтунам, взваливающим на немцев вину за прошлую войну. Мы не хотим преодолевать прошлое, потому что в прошлом наше величие, наша самоотверженная борьба в защиту западной культуры от большевистского варварства. В этом прошлом — верность идеям нации, героизм миллионов истинных сынов немецкого народа, отдавших жизнь за свое отечество! В этом прошлом — великое братство воинов, грудью вставших против мирового зла, называемого коммунизмом. Нас обвиняют в зверствах. Все они выдуманы нашими врагами. Все!
Прорезав вопли восторга, откуда-то из верхнего ряда раздался громкий отчетливый голос, усиленный мегафоном:
— А кто выдумал вас, группенфюрер Хубе? Кто выдумал тиски для пальцев и кипяток в нос?
Вместе с другими я повернул голову к тому уголку зала, откуда вторгся этот неожиданный голос. Видно было, что там происходит свалка, мельтешат чьи-то спины, разрастается ком вцепившихся друг в друга людей. А голос продолжал греметь:
— Расскажите про Гросс-Розен, группенфюрер! Долой провокаторов и палачей немецкого народа! Долой убийц! Позор НДП! По…
Голос оборвался. Послышался треск опрокинутых кресел, и клубок дерущихся покатился по чьим-то ногам в широкий проход, а оттуда к задним дверям. Двери широко открылись и сразу захлопнулись. Все это длилось три-четыре минуты. Хубе стоял все так же спокойно и молча ожидал тишины. Как только закрылась дверь за возмутителями спокойствия, он продолжал как ни в чем не бывало:
— Пока мы не доведем до сознания каждого немецкого юноши эту истину, пока не снимем пятен незаслуженного позора с их отцов, они не смогут быть такими солдатами, которые нужны Германии. Наша партия это сделает! Она покончит с трусливой ложью и восстановит честь немецкого солдата.
Словно стараясь вознаградить оратора за невольную паузу, собравшиеся орали и хлопали горячей и дольше, чем раньше. Хубе пришлось поднять руку, чтобы поняли, что он еще не кончил.
— Наша партия не из одного какого-то класса или сословия. НДП — партия всех немцев, способных осознать свою национальную сущность. НДП — партия всех немцев, не уверенных в завтрашнем дне, всех оскорбленных и угнетаемых. НДП — партия всех, кто хочет снова жить в великой, единой Германии! Мы не обещаем вам победы скорой и легкой. Вряд ли я, — голос Хубе дрогнул, — доживу до дня возмездия и торжества справедливости. Но я спокоен. Я уверен, что вы, мои молодые друзья, доведете начатое нами дело до победы. Верю!
Больше всего поражали меня на этом собрании женщины. Я почему-то был уверен, что немецкие женщины особенно должны ненавидеть нацизм, отнявший у них и похоронивший в чужих песках мужей, сыновей, отцов. Казалось бы, с молоком своим должны были они передавать детям отвращение к войне, бомбежкам, голоду. И вот я их видел, старых и молодых женщин, со слезами растроганности на глазах, с руками, протянутыми к одному из уцелевших военных преступников, и ничего, кроме готовности отдать ему снова своих детей, я не мог прочитать на их лицах.
Как только Хубе под вопли «хайль!» повернулся, чтобы сойти с трибуны, в каждом ряду будто из-под пола выскочили здоровые парни и красивые девушки с голубыми фаянсовыми тарелками в руках. Со всех сторон к ним потянулись жертвователи. Каждый старался сам дотянуться до тарелки, чтобы положить свой взнос. А председательствующий подбадривал:
— Своими деньгами вы помогаете возродиться нашему любимому отечеству. Каждая марка — это вклад в общее дело немецкого народа. Помогайте Германии! Помогайте ей стать хозяйкой своей судьбы!
Собиратели пожертвований еще ходили по рядам, когда к председателю подошел какой-то крупный полицейский чин и что-то прошептал ему на ухо. Члены президиума обменялись короткими репликами и встали. Поднялся и весь зал. Зычные голоса затянули: «Мы вернемся в Восточную Пруссию…»
Сквозь песенный гром я все же расслышал близкий шум других голосов, должно быть прорвавшихся в вестибюль. Члены президиума исчезли за кулисами, а охранники открыли боковые двери и стали поспешно выводить публику на улицу.
Несметная толпа молодежи с поднятыми плакатами и стягами окружила здание. Плотные ряды полицейских отжимали их в стороны, пропуская участников собрания. «Долой неонаци!», «Помни о 1933 годе!», «Горе забывшим прошлое!» Эти короткие, наспех крупными буквами написанные строчки раскачивались над головами.
Главные события развернулись у центрального входа. Туда, завывая сиренами, подкатывали полицейские машины. Оттуда выволакивали, тащили, зажав под мышкой шеи, подхватив за ноги, парней и девушек.
Меня беспокоила судьба Франца. Я хотел перебежать перекресток, чтобы поближе пробраться к месту стычки демонстрантов с полицией и охранниками НДП. Я мог бы еще присоединиться к демонстрантам, но и без предупреждения Франца понимал весь бессмысленный риск такого шага. Оставалось отправиться к нему и ждать.
Ждать пришлось долго. Увиделись мы с ним только через шесть месяцев, которые он отсидел в тюрьме за «подстрекательство к опасным преступлениям»: к борьбе за мир и против возрождения фашизма…
33
В ночь на первое мая меня поднял звонок Шамова.
— Дрыхнешь, капитан? — хотел, наверно, еще побалагурить, но не выдержал: — Пляши! Наше знамя над рейхстагом! Берлину капут!
В голосе его было столько звонкой радости, что никаких сомнений у меня не появилось. Горло от волнения сжалось, и ничего путного в ответ я сказать не мог. Мелькнуло было сожаление, что нет меня сейчас в этом тысячу раз проклятом Берлине, но и оно растворилось в счастье исполнившейся мечты: «Дошли! Добили!»
— Приезжай утром, отметим! — пригласил Шамов.
— Никак не могу, Василий Павлович. У нас тут демонстрация намечена. Первая после освобождения. Первомайская. А я — единственный представитель Красной Армии. Уеду — людей обижу.
— Оставайся, — согласился Шамов. — Когда кончится, позвони.
Но позвонил он еще раз сам до начала демонстрации.
— Гамбургское радио слушал?
— Сроду такого не слышал.
— До чего же ты малокультурный комендант, Тараныч. Только что передали, что Гитлер отдал концы — то ли отравился, то ли застрелился, хрен его знает. Подох, одним словом. Ушел, подлюга, от виселицы. А все-таки приятно. Ты как считаешь?
— Полностью с тобой согласен, Василий Павлович.
— Первый раз, кажется, слышу, что полностью. Но ты не прав, друг. Нет полной радости… Я знаешь о чем мечтал? Схватят его живым, в бочку посадят и начнут возить по городам и селам, по развалинам и могилам. Чтобы каждая разнесчастная баба могла плюнуть в его поганую харю. И чтобы потонул он в этих плевках. Вот о чем я мечтал, Тараныч.
Совсем с непривычной для меня душевностью говорил Шамов, всколыхнулось в нем все пережитое, выстраданное, и я понимал, что не о Гитлере он сейчас думает, а о длинном, тяжком пути, который привел нас к этому светлому первомайскому дню.
— Разреши оповестить население.
— Нет, с этим погоди. Гамбург для нас не авторитет, может, еще очки втирают. Будет официальное сообщение из Москвы, тогда другое дело.
34
Как неожиданно стал я комендантом, так неожиданно и покинул этот пост. Пришел приказ выехать из Содлака в распоряжение политуправления фронта. Шамов по телефону подтвердил:
— Да, гусь-хрустальный, закрывается твой санаторий. Сокращаем комендантскую сеть в нашем округе.
— А дела?.. Передавать никому не надо?
— Дела… Пересчитай на всякий случай кусты, деревья, все ли на месте. Да! У тебя там всяких бумажек накопилось — не рви. Весь архив завезешь мне. И Франца забери с собой, о нем уже справлялись, кому-то очень нужен.
Хотел я спросить, какова моя дальнейшая судьба, но передумал. Положил трубку и долго не снимал с нее руки. Кому-то хотел звонить, что-то делать… Вместо облегчения, которое должно было прийти с освобождением от осточертевшей должности, пришла растерянность.
Походил по комнатам. Они по-прежнему оставались чужими. И каждая вещь была чужой. Уйти отсюда мне было так же легко, как уходил из необжитых землянок. А тревожная растерянность нарастала, и еще появилось чувство вины — смутное, беспричинное, но появилось. Как будто бросал важное, незавершенное дело, зная, что никто за меня его не закончит. А какое дело и как его доводить до конца, самому себе объяснить не мог.