ла отцу телеграммой, что Валериан арестован и предан военно-полевому суду. Ошибка могла кончиться трагично для отца. Но он вынес и это. Он с любовью смотрел на сына и все не верил, что ему не угрожает смертная казнь. Каторга, ссылка... пусть. Лишь бы не смерть, не тугая веревка на этой вот по-юношески нежной шее... На шее его любимого сына...
Пусть будет проклят царь! Пусть будут прокляты враги сына, все до единого! Отныне он станет помогать сыну во всем. Он объявит войну алчным ищейкам...
Он прижимал Валериана к груди, а черные очки скрывали его заплаканные глаза.
3
Тачка была тяжелая, вязла в песке, и стоило больших усилий вытащить ее из карьера. На воспаленных ладонях у него вздулись кровавые пузыри. Рукавиц чернорабочим не выдавали, приходилось обвязывать руки тряпками.
Лето установилось сухое, знойное, и ветерок с Невы не приносил облегчения. Бесконечные, томительные дни... Во имя чего?..
Он отшвырнул тачку, обессиленно опустился на песок, вытер рукавом грязной рубахи потное лицо. Сильная боль вертела суставы. Он весь дрожал от недавнего напряжения, рубаха взмокла. Скорей бы садилось солнце!.. Карьер был узкий и глубокий, рабочие брали здесь песок на строительство дома. Платили мало, кормили плохо, но Валериану выбирать было не из чего.
— Тебе повезло, — говорил ему подрядчик Максим Спиридонович, — сейчас от вашего брата отбою нет. Сам-то откуда будешь? Из Челябинска? Далековато. Эк принесла тебя нелегкая! Из благородных?
— Да не так чтоб очень и не то чтоб совсем... Учиться хочу. До осени продержаться нужно, потом в институт поступлю. В технологический.
— А если не поступишь?
— А мне деваться некуда. Разругался с родными — и в Петербург. Они хотели меня по военной линии пристроить. А зачем? Война-то кончилась. Да и не по мне это.
— Да, дело твое швах. А квартируешь где?
— Да нигде. Денег-то нет, чтоб за квартиру платить. Вот и шалаюсь, ночую где придется. Здесь, в парке, на скамейке часто ночую.
— Эк горемычный. А парень, видать, сильный.
— Бог не обидел.
— Черной работой не побрезгуешь?
— Голод не тетка.
— Правду говоришь. Возьму тебя в карьер, песок возить. Сперва тяжело будет, потом пообвыкнешь.
— Пообвыкну. Нужда и за заплаткой грош найдет.
Максим Спиридонович усмехнулся:
— А ты весельчак, парень. У нас говорят: нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Так и быть: живи у меня. Хоромов, конечно, нет, а так, чердачная компатенка. Не обессудь, мил человек. Готовить на тебя будет моя Марфа Кирилловна. Чем богаты, тем и рады. Приглянулся ты мне: вроде смирный, послушный. А нынче молодежь пошла ненадежная — все больше политикой да политикой занимается. А ты, видать, из благонадежных.
— Да где уж мне политикой заниматься! Мне бы до экзаменов дожить.
Валериан готов был расцеловать этого добрейшего человека. Даже когда выяснилось, что весь заработок будет уходить на уплату за квартиру и за еду, он не очень опечалился.
Максим Спиридонович появился перед Куйбышевым в самую трагичную для него минуту, когда он, вконец обессиленный недоеданием, сидел на скамейке в парке и не знал, что делать дальше: хоть топись!
Когда весной прошлого года после суда его выслали в Каинск, Валериан бежал. Скрывался в Томске, стал членом Томского комитета РСДРП. Ему поручили создать военную организацию и руководить ею. Военную организацию он создал. Но пришлось бежать от полиции в Петропавловск. Здесь стал редактором и издателем большевистской газеты «Степная жизнь». Успел выпустить четыре номера. Газету прихлопнули. До осени скрывался в Томске, но полицейские ищейки напали-таки на след. Решил на зиму податься в Петербург, где надеялся встретить товарищей, которых знал по 1905 году: Андрея Бубнова, Агату Яковлеву и других.
Самое страшное для человека — одиночество: будь то в безводной пустыне или же в большом промышленном городе. Всю глубину одиночества Валериан испытал именно в Петербурге. Он был один, один в огромном, промерзшем насквозь, словно дымящемся от холодов каменном городе, отогревался в подъездах домов и на вокзалах, вбирал голову в плечи при встрече с каждым полицейским. С чужим паспортом на руках, без денег, в ветхом осеннем пальто и картузике, он чувствовал себя приниженным и беспомощным. Все его товарищи были арестованы, брошены в тюрьмы, ниточки с подпольем оборвались. Бубнов и Агата куда-то уехали. Его здесь не знали, ему боялись довериться, так как Петербург был наводнен шпионами, провокаторами. Никого вокруг... Даже денег на обратный билет не было. Каждый день с минуты на минуту он ждал ареста. Враждебность таилась во всем: в дворнике, в городовом, в угрюмых серых домах, где ему не было места.
Расползались сапоги, и Валериан придумал обвертывать зябнущие ноги газетами. Под пальто, под ветхий пиджачок тоже прокладывал газеты, старые афиши, всякое тряпье. Если бы не его привычка к лютым сибирским морозам, он, наверное, не перенес бы эту зиму, замерз бы в каком-нибудь каменном подъезде.
Терзал голод. Проходя мимо булочных, он пьянел от одного запаха свежевыпеченного хлеба и пышных французских булок с подрумяненной корочкой. Чесночный запах колбасы из немецких лавок доводил до исступления.
Но самым мучительным было ощущение собственной ненужности, бесполезности своих мытарств. Зачем все?.. Будет ли этому конец?.. Когда он наступит, конец?..
И даже теперь, устроившись в песчаный карьер чернорабочим, обзаведясь чердачной комнатой, Валериан не видел конца своему одиночеству, своей бесполезности.
Иногда прохаживался у заводских ворот: авось мелькнет знакомое лицо. Или же шел по Невскому из конца в конец, толкался в общественных местах. Он искал. Сейчас он исчез для других, словно бы выпал из партийных рядов и списков. Казалось: даже когда сидел в общей камере — и то был счастливее. Нужно жить, действовать во имя великой идеи, которая целиком овладела им и требовала непрерывного действия, борьбы...
Куйбышев знал, что свыше двадцати тысяч революционно настроенных рабочих отправлены в тюрьмы и на каторгу, тысячи казнены. Он видел в Челябинске пересыльную тюрьму, куда каждый день прибывали все новые и новые партии революционеров, а потом их угоняли в глубь Сибири.
Но это не устрашило его, а только ожесточило. Рабочая печать задушена, профсоюзы разгромлены, активных рабочих убивают из-за угла...
Изредка Валериан переписывался с сестрами и знал, что возвращаться в родные края опасно. О нем еще не забыли там, полицейские то и дело наведываются на квартиру. Папу переводят в Каинск. Мама тоскует по Валериану, тревожится...
Как далеко он был от семьи, от дома!..
Белые ночи Петербурга... Жизнь на улицах города не замирает. И есть в этих ночах что-то такое, что будоражит, делает человека уверенным, сильным.
И только Валериан по-прежнему ощущал пустоту вокруг, приходил на Петровскую набережную, сидел здесь, томимый белесым сумраком, и ему казалось, будто на том берегу, возле Летнего сада, стоит кто-то большой и озорной, иронично-насмешливый, беспрестанно следит за каждым его шагом и ради потехи строит всякие каверзы, чтобы свести Куйбышева на нет или просто позабавиться над его мучениями.
Если бы ему сказали, что пройдет много лет и та улица, которой он только что прошел, будет называться его именем, Куйбышев расхохотался бы. А рядом будет улица Чапаева, о существовании которого Валериан даже не подозревает, проспект Максима Горького, книгами которого он зачитывается, и Кировский проспект... Того самого Кирова, о котором он уже наслышан как о Кострикове...
Но все эти чудеса за плотной завесой времени. А сейчас на руках чужой паспорт. И никакого просвета впереди...
И все-таки с необыкновенными людьми всегда приключается что-то из ряда вон выходящее, чему нет логического объяснения. Куйбышев словно бы носил в себе эту странную необыкновенность.
Пуще глаза берег он паспорт на чужое имя. Паспорт был «железный», надежный. Если бы Куйбышев лишился паспорта, он вообще оказался бы вычеркнутым из жизни. Оставалось бы одно: сдаться на милость полиции, и его, конечно, сразу же отправили бы к месту ссылки, в Каинск, и там он встретил бы и сестер, и братьев, и мать, и отца. А возможно, его снова судили бы за побег и отправили бы на каторгу.
Был уже вечер, когда Валериан, усталый, измученный работой, плелся домой. Идти каждый раз приходилось через парк, и всегда он присаживался на ту самую скамейку, на которой подобрал его Максим Спиридонович.
Но сегодня на его скамейке кто-то сидел. Валериан опустился рядом.
— Закурить есть? — спросил сосед.
— Не курю.
— Я тоже не курю. А тут вдруг захотелось.
Парень был как парень, в косоворотке под ремень, в картузике, в брюках, заправленных в сапоги. Но лицо его показалось Валериану знакомым. Он вздрогнул. Так это же!... Как его звали?.. Ах да, Ермолай... Газета в Петропавловске... А потом Ермолай исчез. Арестовали. Теперь вот опять на воле. Такой же беглец, как и Валериан...
Заметив его пристальный взгляд, парень беспокойно заерзал на скамейке.
— Чего разглядываешь? Аль признал?
— Признал. Ермошка!
— Как то есть? — парень даже привскочил от неожиданности.
— А ты разве не признал?
Парень всмотрелся в перепачканное глиной и песком лицо Валериана и ахнул:
— Так это ж ты!
— Я.
— И давно?
— Да как тебя упекли, я и смотался. Газету-то нашу тю-тю...
— А я свое отсидел в Оренбурге. За отсутствием улик... На днях вот паспорт получил. На законном основании. Ну и чем ты тут занимаешься? Своих нашел?
— Нет, не нашел. С прошлой зимы ищу — и все зря. Чуть с голодухи не подох. А намерзся — страсть.
— Тогда твоя фамилия была Касаткин. А теперь?
— Соколов.
Парень покрутил головой, усмехнулся:
— Чудно как-то: я ведь тоже Соколов. А зовут тебя как?
— Андреем.