Ах ты, боже мой, как быть, как быть! Судьба дала ему бездонную память. Читанное, слышанное входило в неё, как нож в масло. Но нож-то отправлялся к собратьям, а новое знание застревало в нём в своём первозданном виде, будь то стихи или проза, молитвы и библейские тексты, затверженные в хедере[3], или мысли мудрецов мира сего, вычитанные из книг.
Книги были его страстью. Он дивился этому чуду — книге. Благоговейно перелистывал страницы, словно бы впитывая их в себя, каждая буква рождала в нём свои ассоциации то с жар-птицею, то с цветком, то с пчелою, то с грузным шмелём...
Будущее не сулило ничего доброго. Он опасался заглядывать в него. Он сверялся с писаниями мудрецов, и они не обещали утешения. Утешение следовало находить в себе самом. Но мысли путались. Да и весь он сейчас пребывал в странной растерянности...
Головешки под котлами перестали потрескивать. Адская кухня погасла, варево войны иссякло. Солнце взошло, и всё стало определённей, обычней. Сентябрь — месяц осени. Но осень подрёмывала. Небо казалось ниже туч, медленно, лениво заволакивавших горизонт. Они обещали дождь. Да и ветер, реявший между зубцов и сдувавший пыль — коричневую кирпичную пыль, стал жёстче.
Он снова выглянул в ближнюю машикулю. Там, внизу, на дне не оставалось никаких примет двухмесячной осады. Да и угрожающие шумы смолкли, и воцарилась благостная тишина. Видно, ворота уже были отворены, потому что вдали, как какие-то жучки, ползали коровёнки. Их было мало, совсем мало, дюжина, не больше, они мирно пощипывали траву.
«Что же это такое? — растерянно подумал он. — Где они, где московиты, отчего всё замерло?! Словно и не было взвизга ядер, воинственного крика осаждающих, не было убитых, усеявших откосы рва... Всё это было похоже на сон, если бы не было жестокой многодневной голодной яви».
Он встряхнулся, будто отгоняя от себя наваждение, и стал спускаться вниз. На одной из ступенек — они были круты — нога подломилась, и он чуть не упал. Прихрамывая и кляня себя за торопливость, спустился наконец на каменный парапет.
Возле ближнего дома, где обитал глава кагала, его ожидала толпа единоверцев. Его — несмотря на молодость, авторитет его не умалялся, ибо незаурядная учёность в нём была признана, к тому же он был обладателем книг, их у него было много, а книги почитались за сокровище.
— Ну? — подступил к нему бородатый реб Аврум; борода его сдавала в желтизну, и весь он был жёлтый и сморщенный. — Говори! Где они, они? — повторил он с нажимом. — Что с нами будет? Говори же!
Поэль пожал плечами.
— Я столько же знаю, сколько и вы, — отвечал он. — Станем ждать.
— Ждать! Ждать! — набросилась на него дочь реб Аврума Хана. На руках у неё покоился спелёнутый младенец, а за подол цеплялся четырёхлетний Ицка. — Нам нечего жрать, дети голодают.
Поэль развёл руками:
— Что я могу? Я такой же, как все вы.
— Что ты на него набросилась, Хана? — увещевающе произнёс реб Аврум. — Разве он виноват? Спрашивай у пана коменданта, почему он так долго не впускал москалей в Смоленск.
Поэль невольно улыбнулся: несмотря на всю драматичность момента, реб Аврум был не прочь пошутить.
— Обратим наши молитвы к Богу, дабы вызволил нас из беды, — предложил старик.
И все повалили в синагогу. За ними поплёлся и Поэль. Нога тупо болела. Кроме всего он мало надеялся на Бога. Еврейский Бог был суров со своим народом, хоть и сам провозгласил этот народ богоизбранным. Но Поэль в душе не верил в богоизбранность и осуждал Бога. Да, осуждал, никому, впрочем, о том не признаваясь, иной раз даже самому себе.
Можно ли так унизить богоизбранный народ, можно ли обходиться с ним с такой жестокостью? «Если богоизбранность не самозванство, то что она такое? — думал он. — Самозванство первосвященников, гаонов. Поникли в ожидания Машиаха-Мессии, провозглашали Мессией то одного, то другого. И все они оказывались самозванцами: Бар-Кохба, Саббавай-Цви...»
Воздух синагоги настроил его на иной лад. Пахло воском, мышами и ещё чем-то, чему не находил названия. Массивный семисвечник пылал, свечи в нём оплыли до половины. Женщины с детьми грудились на антресолях. Он взглянул наверх и усмехнулся: вспомнил слова утренней молитвы: «Благословен Ты, Господи, Боже наш, Царь вселенной, что не сотворил меня женщиною».
Стояла какая-то шелестящая тишина. Люди шевелили губами, шепча слова молитвы, кто какую помнил. Потом эту благоговейную тишину прорвал голос кантора[4]. Мелодия была плачущая, то была молитва-жалоба. Казалось, она оплакивала народ свой, его тяжкую участь, и всхлипы сменялись с тонами. Наверху в унисон с нею зарыдали женщины, послышался плач детей...
«Благословен Ты, Господи, Боже наш, премудро создавший человека, — машинально шептал он, — и сотворивший в нём многие отверстия и полости. Открыто и ведомо престолу величия Твоего, что если бы отверзлась или замкнулась одна из них, нельзя было бы существовать и стоять пред Тобою. Он, Бог мой, жив Избавитель мой в годину зла. Он моё знамя, Он мне убежище, Он мне доля-чаша, когда взываю. Руке Его вверяю дух мой, засыпая и пробуждаясь, а вместе с духом и плоть мою. Господь со мною, и я не боюсь».
— Я не боюсь, — снова повторил он. Но страх уже заполз в душу и свернулся там холодным змеиным клубком. Он ловил слухом звуки, доносившиеся снаружи. Но равномерное гудение молящихся мешало.
И вдруг его нарушил резкий звук падения, увенчавшийся глухим звоном. Поэль вздрогнул, все подняли поникшие головы. Неловкий служка уронил чашу с водой. Раввин выговаривал ему и, видно, строго, потому что юноша потупился и побагровел, а потом кинулся за тряпкой.
Бронзовая чаша снова заняла своё место. Раввин постучал по её краю, и бронза отозвалась мелодичным звоном.
— Шма, Исраэль, — провозгласил он. И люди нестройно откликнулись:
— Шма, Исраэль, шма, шма!
— Встретим же то, что нас ожидает, с подобающей кротостью, присущей нашему народу.
— А что может нас ожидать, ребе? Что? — это выкрикнул один из тех, кто был на стене вместе с Берко и поляками. — Что, кроме рабства? Что может быть хуже этого?
— Гнев Господа нашего, — ответствовал раввин.
— Да ведь он только то и делает, что гневается на чад своих! — ожесточённо выкрикнул человек. — Этот наш Царь вселенной! Ему нет дела до нас, он оставил нас!
— Не богохульствуй, Хаим! — строго отвечал раввин, тряся бородой, белой как мел. — На то Его воля. Тем щедрее будут Его милости, если мы покорно снесём посланные нам испытания.
Поднялся гвалт, начались перекоры. У Хаима нашлись сторонники, вознамерившиеся поднять бунт против Бога. В их числе оказался и Поэль.
«Эх, сюда бы Баруха Спинозу[5], — думал он. — Вот бы всех оторопь взяла. «Деус зиве Натура» — Бог есть Природа, — провозгласил бы он. И Ему нет дела до людей, до своего избранного народа. Ему нельзя приписывать деятельности. Бог больше времени, чем когда Он сотворил Адама... Когда мы говорим, что Бог одно ненавидит, а другое любит, то это говорится в том же смысле, в каком в Писании сказано, что земля извергнет людей и тому подобное. Бог ни на кого не гневается и не любит ничего так, как в этом уверена толпа, что довольно ясно из того же Писания».
Вот это евреи услышали из уст своего единоверца, за эти здравые суждения он и был проклят и изгнан амстердамскими раввинами. У него был славный предшественник в той же Голландии — Эразм Роттердамский. Услужливая память подсказала Поэлю нужный отрывок из Эразмовой «Похвалы глупости».
«Турки, это скопище настоящих варваров, притязают на обладание единственно истинной религией и смеются над суеверием христиан. Но куда слаще самообольщение иудеев, которые доселе упорно ждут своего Мессию и цепко держатся за Моисея...»
Он хотел бы всё это высказать перед народом. Чему же должно следовать, как не истине мудрецов? Достаточно того, что он, Поэль, владеет этой истиной и с нею соразмеряет свои поступки. Да, верно сказано: не мечи бисера... Не мудрствуй лукаво — ничья десница не коснётся тебя. Талмуд заповедал это. Он соблюдёт осторожность, и еврейский Бог прибережёт его до лучших времён. А вот наступят ли они для его племени — он в этом продолжал сомневаться.
Неожиданно сверху донёсся оглушительный визг:
— Ша! — подпрыгнул ребе. — Что там у вас, женщины? Пожар? Гои[6]?
— Ох, ребе, — послышался виноватый голос. — Такая большая мышь. И прямо под ноги!
— Раз под ноги, — мудро рассудил ребе, — стало быть мужчина. — И тень улыбки тронула его губы. — И не мышь, наверно, а госпожа крыса. Пани крыса, — поправился он, — шановна.
— Вы всё сказали, мужчина?
— Ну пан, пан, — согласился ребе. — Его ясновельможность. Господь наш и в самом деле прогневается, если какая-то мышь, ну пусть даже крыса, отрывает сынов его от молитвы.
И он принялся бубнить священный текст: «Тебе, сатана, Господь грозит: тебе грозит Господь, избравший Иерусалим; не головня ли он, выхваченная из огня? Вот одр Соломонов, вокруг него шестьдесят витязей Израилевых, все они держатся за мечи, опытны в брани, у каждого меч на бедре от страха... Вот не спит, не дремлет страж Израиля... На помощь твою уповаю, о, Господи, на помощь твою уповаю...»
— На помощь твою уповаю, — подхватили все. И Поэль покорно разверз уста, хоть и не уповал на помощь Господа.
«Вот, во имя Господа Бога Израилева: справа у меня Михаил, кто как Бог, слева Гавриил — Бог его могущество, спереди Уриил — Бог его свет, сзади Рафаил — исцели, Боже. А над головой у меня Шехина Божия».
— Над головою у меня Шехина Божия, — глухо прозвучало под сводами.
— Бойтесь же и не грешите. Размыслите в сердце своём и на ложе своём и утишитесь. Сэла!
— Сэла! — подхватили все: одни — машинально, другие — с упованием, с надеждой.