Под утро, засыпая, я думал, что Кристина уже точно долетела, и во сне увидел туманный день, громады домов проступали неясно, грозно, и во всем была какая-то обреченность.
Я ходил спотыкаясь, на работе ронял инструменты, отвечал невпопад.
Дверь снаружи так и не закрывалась, только изнутри, я вбил, как и обещал, скобу и увесистый крюк. Проломленную доску заменил. Но Кристина уже не могла спать спокойно. Просила меня быть чутче, прислушиваться. Никто больше так и не узнал о происшествии. Утром после той ночи я вернулся к себе, а Прасолов храпел; правда, говорил потом, что ему чудилась какая-то беготня всю ночь. Мне хотелось увидеться с Усмановым, я бы по его глазам все понял, но он укатил на рассвете в Улан-Удэ. Все-таки в этой езде по морю на грузовиках и автомобилях, как по Невскому проспекту, было что-то фантасмагорическое…
Допоздна я просиживал в кухне с Кристиной, слушая ее голос или рассказывая свои лесные истории, и электростанция умолкала, а мы продолжали сидеть при лампе, и я радовался, что никто нам не мешает. Как вдруг пришла эта телеграмма. Хотя Кристина утверждала, что никто не знает, где она. У нее произошла какая-то крупная ссора с родителями, и она бросила все и уехала, не оставив им адреса. Решила жить своим умом. Как же ее нашли? Кристина не знала. Я – тем более.
Мы распрощались на аэродроме под взглядами Светайлы, и теперь мне оставалось только строить различные предположения. Иногда я начинал думать, что все это кем-то подстроено. Оставалось выяснить, кем и зачем.
Вокруг что-то происходило, клубилось. И мне вспоминался Еврипид с фокусами Диониса. И я даже думал, что эта телеграмма – один из подобных фокусов. К чему? Зачем? Я ломал голову. И чувствовал себя полным придурком. Какой Дионис? Может, скоро я окажусь на елке? Со мной происходили какие-то физические изменения – абсолютно точно. С каждым утром я становился другим.
Ребята озадаченно поглядывали на меня, Гришка принюхивался. Он уже несколько дней – после очередного профсоюзного собрания, постановившего отправить его на принудительное лечение в случае срыва, – был в завязе и раздражался по пустякам, болезненно воспринимал любые намеки на спиртное; то же и толстяк Антонов, тунгус Миша Мальчакитов – над этими нависала угроза исключения из комсомола.
Наконец Гришка не выдержал.
– Ты чем закусываешь?
Я не мог скрыть идиотской улыбки.
– Чем?.. Ничем.
Разноглазый Кузьмич, вызванный с кордона на работы по возведению «Орбиты» – телестанции, с любопытством взглянул на меня.
– Может, он получил доступ в медпункт? – хрипло произнес он.
Гришка хлопнул себя по лбу – и к нему прилипла стружка.
– Точно! А ну, колись, чем балуешься? И как подкатился под Тамару?
– А че там подкатываться, – сказал Кузьмич, – парень – кровь бурлит, а баба застоялась со своим ученым.
– Вы про медичку? – удивился Антонов. – Она же старуха.
Кузьмич крякнул.
– Сорок лет?! Тогда, как в тайге семьдесят лет не старуха, сто кэмэ не крюк?
Нет, это они все о чем-то бредили, а я-то как раз шел к ясности.
Вечером после работы я поднялся на крыльцо, толкнул незапертую дверь, свет не включал, еще было светло, всегда любил сумерки, мерцающее время. На столе что-то лежало под газетой. Посмотрел. Сало, лук, кусок колбасы, домашнее печенье, записка: «Привет! Не умри с голоду. Л.»
Я открыл дверцу печи, чтобы выбросить окурок, и обнаружил сложенные в ней поленья для растопки; а когда включил позже свет, увидел, что и подметено всюду. Мне оставалось только поднести спичку и готовить ужин.
Потом я сел за стол перед окном в комнате; стол был узкий, небольшой, как парта; беленая комната казалась огромной; больше здесь ничего не было: две железные койки, стул, стол. Я смотрел на вечерний кедр у забора, как он густеет, наполняется тьмой. И снег темнеет пятнами, грязный мартовский. Мне представилась гора Бедного Света, призрачная белизна первого снега на пихтах и лиственницах. И я взял тетрадь в клетку, раскрыл ее и начал писать. Но писал я не об этом. Писал о городе, об одном старике, который жил в частном доме на Краснофлотской, там, где обитали цыгане, и любил по вечерам удить на Днепре рыбу; и вот снова отправился, выпив немного водки, сел на песке под ивами на почерневший от дождей ящик, собрал бамбуковую удочку, насадил червя… Вот эту малость я писал весь вечер и ночь прихватил, спать лег во втором часу. Ничего не сказал, а мне представлялось, что уже написал романный зачин. И весь следующий день я уже думал о нем, о старике. Конечно, и о Кристине, о ней я не забывал ни на минуту, Ленинград, Невский проспект, Каменное озеро – это прочно засело у меня в мозгах. Но теперь появился и старик. Его потемки. То есть сумерки. Он любил, разумеется, сумерки. Жил он один. Сад был старый, на деревьях много сухих ветвей, забор ветшал, в дыры лазали кошки, бродячие собаки. Огород зарос лопухами. За ним росли высокие тополя. Зимой, когда не было листвы, старик из кухонного окна видел темную главку домонгольской церкви Иоанна Богослова…
Ну, думал я, пошел он на рыбалку – и что? Ради этого все и придумано?
– Теорию относительности обмозговываешь? – спросил Гришка, усмехаясь: вид у меня был как у сомнамбулы.
А я подумал, что жизнь неведомого старика будет почище этой теории. Мне надо было ее исследовать, узнать, разобраться, что к чему. Почему старик жил один, как его звали, кем он работал в молодости, о чем мечтал. И что он увидел на рыбалке?
Плывущие письма!
В молодости старик работал лесником. Нет, охотником. Может, оленеводом? Так он что, был эвенком или якутом? Русский старик. В городе на среднерусской реке. А может, еврейский старик, печальный еврейский старик. И в молодости он ходил матросом на торговом корабле по Средиземному морю, сначала по Черному в Турцию, а дальше в Средиземное, Эгейское – к островам Греции, оттуда в города Северной Африки, Алжир, Египет. В Египте он хотел остаться, бежать на шлюпке… Но их и так отпускали в увольнение. Он был молод, белозуб, синеглаз. Как его звали? Иван. То есть Иоанн. На самом-то деле, это же еврейское имя.
И в порту в Александрии он хотел бежать. Куда? В Америку, куда ж еще. Но передумал в последнюю минуту. В городе на среднерусской реке его ждала старушка мать. Она была больной.
Там, в Александрии, он познакомился с одним человеком. Бывшим советским. Авигдором Тимофеевским. У него была дочь Саша, она хорошо рисовала, фотографировала и писала странные стихи, стихотворные драмы, где действующими лицами были Чернила, Парта, Фикус, Теория Рисунка, Птицы из синей глины…
И тепло александрийского солнца обволакивало старика всю жизнь.
И меня тоже, лесника заповедника на Байкале, строчащего по вечерам и ночам свой первый роман. Конечно, я думал, что это будет роман. Передо мной разворачивались его картины, я видел его пространство, разветвляющееся рукавами во тьму. Это было поразительно. Словно бы на моих глазах разворачивалась вселенная после большого взрыва. Я был ее наблюдателем. Меня удивляли силы, таящиеся в названиях, именах. Вот Александрия. Авигдор Тимофеевский. В них уже что-то пульсировало, завихрялись воронки пустоты, мелькали какие-то песчинки, крупицы различных смыслов, догадок. Хотя этот мерцающий мир был еще разорван, в нем зияло больше пустот, чем заполненных мест. Но он уже был, ждал… развороченный, окровавленный. Да, именно таким мне все порой представлялось. И я чувствовал себя хирургом, который должен все сшить, унять боль. Надо было обуздать свое воображение, усмирить фантазию. И это было не так-то просто. Воображаемый мир раскрылся, как перезревший гранат. Я видел в журнале фотографии одного иерусалимского фотографа, молодой женщины с выразительным, несколько тяжеловатым лицом, черной массой волос. Это был гранатовый цикл, открывался он фотографией ржавой двери, далее были фотографии треснувшего граната с ячейками и рубиновыми зернами, яростной, как рукав созвездия, целой ветвью гранатовой. Мне сразу пришло на ум название одной поэмы «Взлом вселенной».
И взлом граната-вселенной произошел и на моих глазах, в пустой комнате, перед окном, за которым смутно серели хрупкие снега и темнел кедр, тянулся плотный добротный забор.
Старик… старик и письма, думал я. Это было главным. Параллельный мир завораживал. Я чувствовал опьянение. Как будто гранатовая ветвь сочилась вином. Иногда мне казалось, что еще немного, и я просто захлебнусь. Или у меня начнется приступ падучей, как у князя Мышкина. И, наверное, согласился бы на эту муку, если бы она наполнила закорючки на тетрадных листах той же силой и ясностью. Но нет, я оставался здоров, а старик мой с письмами был все так же невыразителен и смутен на бумаге. Я это понял, перечитав написанное после полуторанедельного ежевечернего бумагомарания. Меня это озадачило еще сильнее, чем взлом граната в моем мозгу. Как же так?..
Утром прилетел самолет, я его слышал и видел, заметил, когда он еще только появился над нашей долиной, над горой Бедного Света. Но сейчас она, гора, как и все вокруг, утопала в солнце. Я снял очки, глядя в небо. И снова надел их. Это был четвертый самолет за это время. Но три самолета не вызывали у меня никаких особенных эмоций. А вот этот заставил волноваться. Самолет зашел на посадку, потом взлетел и потянул дальше, на Нижнеангарск. Я не мог видеть, прошел ли кто-то по улице от аэродрома. Настало время обеда, мы побросали рубанки и топоры, закурили и неспешно двинулись по своим домам. Я тоже изо всех сил старался не торопиться, шагать важной пролетарской поступью. Но когда скрылся в лабиринте заборов – чуть ли не марафонским шагом припустился к себе… то есть к Кристине… ну, в общем… Взошел на крыльцо. И в прихожей – в прихожей уловил аромат духов… Открыл дверь и увидел Светайлу. Она сидела у печи, расстегнув куртку, положив черную шапку с козырьком и кожаным верхом на стол, тут же и кожаные черные перчатки лежали.
– А я думаю, кто здесь в тереме-то, как говорится, живет? Шла мимо, дай, думаю, проведаю. А тут и не мышка-норушка, а целый барсук! – Она засмеялась, морща нос. – А где ж хозяйка?