С той стороны дерева — страница 49 из 53

Сложив листок, я заклеил конверт и надписал адрес. Дождь закончился, и я понес письмо в контору. Почта была закрыта, так что бросил письмо в синий ящик.

Над горами и тайгой поднимался туман, поселок тонул в мареве, различить можно было только ближние дома и пирс, уходящий нескончаемым мостом в пустоту. Я представил путь моего письма в этих пустых высях.

Что ж, надо было и мне набраться высоты, как терпения, и ждать, когда окончательно созреет лед и его остатки разметает ветер, а в горах рассеется туман и появится другой самолет. Рано или поздно это должно случиться. Обещания Диониса сбываются.

А может, и нет, откуда я знаю.

Вечером, как обычно, я зажег лампу.

Эвенк возвращается

Солнце согнало весь снег; на южных склонах было тепло, и они издалека казались какими-то прозрачными: всюду цвел багульник, высокие кусты покрывали маленькие цветы, рубиновые, как кровь оленя. На камнях грелись бурундуки. В небе купались вороны, бородатые старики и старухи в черных платьях с зеленоватым отливом. В прибрежной тайге пересвистывались рябчики… Рябчик – глупая птица, любопытная, человека близко подпускает. Мише сразу удалось убить рябчика камнем; ощипал, выпотрошил крышкой от консервной банки, насадил на рогульку и зажарил; спички и соль он нашел в первом же зимовье на северном побережье. Больше там, правда, ничего не было. Еще – железная кружка. В ней он заваривал чай из брусничника. Набрел на куст шиповника на берегу, вырвал его, отломал корни, они давали густой цвет и вкус хороший. Заваривал и жухлыми листами бадана, запах был приятный. Если выходил на болото, искал бруснику и клюкву, ягоды, хоть и прошлогодние, сморщенные, но сочные. Язык от них щипало. Миша потемнел от костров. На ночь разводил долгий костер, клал друг на друга лесины – три, конечно, зачем зря злить энэкэ? – и устраивался на лежанке из еловых лап. Старался на ночь подальше уходить от моря. Хотя по Морю еще ничего не плавало, ледовые поля носило туда-сюда, а кое-где лед держался у берега, как зимой, но и ездить по нему никто не решался вроде; да лучше поберечься. Живот подводило. Ягодой брюхо не накормишь. Да и молодилом – маленькими зелеными кочнами, росшими на песке. Миша удивлялся своим тезкам. Как они себя кормят тем же самым? Тушу-то такую? Еще они выходили на берег, ворочали камни, слизывали липочана – ручейника, у него сейчас был лёт. Эх, немного лески бы и крючок. На липочана берет хариус в устьях речек. А медведи по ночам рыбачили на речках, шумели водой, фыркали, гремели камнями. К Мише не подходили. Чуяли, конечно. И знали, что нет у него ничего, кроме крышки от консервной банки. Сколько раз Миша убеждался: идешь с ружьем – медведь, рыкнув, свалит с тропы тут же; безоружный – будет присматриваться, покачиваться из стороны в сторону, раздумывать и вразвалку уходить.

Но сейчас лучше встречаться с ним, чем с человеком.

Ранним утром – пасмурно было, Байкал плескал тихо прозрачной серой волной – Миша двинулся в путь, надеясь подбить рябчика; шел по мокрой земле, ночью сыпался дождь, стекал по еловым лапам, под которыми он и укрылся, немного одежду намочил все-таки, но сушиться было некогда, жрать хотелось; ступал осторожно, сжимая камень, и столкнулся с медведем. Тот тоже крался среди деревьев и кустов багульника – тенью многопудовой. Оба замерли. В одной руке у Миши камень, другая в кармане ощупывает крышку от жестянки. Медведь матерый, почти черный в туманной мороси, с горбом мышц, мощной грудью, чугунными лапами, крупной башкой и маленькими ушками, глаза смоляные – вперились в Мишу Мальчакитова, невысокого парня в рваной болоньевой куртке, взлохмаченного, с лицом, покрытым редкой щетиной. На Мишу густо нанесло его духом медвежьим. Было очень тихо. Только Байкал поплескивал туманной волной. Но тут цокнула белка, и медведь тяжело на нее посмотрел, перевел взгляд на человека, и тот заговорил: «Одё! Нэлэму! Эй, амака![3] Мишка не твоей тропой шел. Что стоишь?! Мишка своей тропой идет. Мишка Мальчакитов. У нас и имя одно. Иди, амака! Одё! Нэлэму!» Морда медведя как будто слегка сморщилась. Он тихо рыкнул, повернулся всей горой черной и пошел в сторону; шкура на нем тяжело перекатывалась. Миша вытер пот с лица, шепча: «Одё, нэлэму…» Поискал взглядом белку. Она скакнула с лиственницы на кедр, смолевка, черная с белой грудкой, скрылась в ветвях. «Кэне-ми!»[4]

Чуть позже Миша удивился: пришли старые слова сами собой. Родители его совсем не говорили на этом языке, забыли, тетка с дядькой тоже, но бабка Катэ еще говорила, особенно когда была чем-нибудь недовольна, и, выпив вина, тоже начинала на родном языке напевать. Миша учился в обычной школе, в интернате, его родным языком был русский, да и частенько ему хотелось в графе «национальность» написать: русский. А что толку, пиши не пиши, все равно в интернате, в техникуме, в армии его обзывали чукчей.

Амака, дедушка, – дедушки он не знал, тот пропал в тайге давно, за лосем гнался, люди потом по следам увидели. Бабка рассказывала, он был азартным, упорным, мог преследовать изюбря ли, лося неделю; на ночь прикорнет у кедра на лапнике, утром лыжи надевает и – дальше. И в такие дебри забирался, что добычу потом не мог притащить, возвращался только с самыми лакомыми кусками. Вот здесь, на северном берегу, он и охотился, бегал, когда стойбище власти передвинули, устроив на родовом месте этот заповедник. И один из сыновей пошел лесником сюда работать – дядька Иннокентий. А второй – отец Миши – не захотел, переехал через море на Ольхон, в рыбаки подался, а потом на рыбозавод. Но Миша сюда вернулся, куда ему было деваться, как перевернулись в лодке отец и мать. У дядьки стал жить.

Вот и идет с животом, прилипшим к спине, слова вспоминает. Ага, мол, сытое брюхо к учению глухо.

Ученик чуть сам в брюхо к медведю не попал. Медведю чуть не испортил науку. Ну, ему-то учиться нечему, медведь и так все знает. А Миша Мальчакитов забыл.

Теперь он уже ночевал прямо на берегу, в зимовьях и рыбацких сараях. Силы берег. Переправы через речки его изнуряли. Он искал тросовую переправу или лодку, через одну речку ему так и удалось переплыть, железная лодка была на его берегу. Иногда приходилось подниматься выше по течению. Однажды рискнул выйти на лед, чтобы обойти реку. И прошел, ни разу не провалившись. Хотя лед под ним всюду дышал. Потом долго искал подход к земле. Устав, сиганул через узкую полоску воды, вымок до нитки, сразу кинулся к зимовью на косе, но дров там не оказалось, развел костер на берегу; зато в зимовье к потолку был подвешен мешок, в нем белый окаменевший батон и кусок грязного жира в бумажке. Миша вцепился в батон, чуть зубы не выкрошились. Остановился: ладно, ладно, надо сперва чая заварить. «Кэне-ми, – пробормотал, нюхая хлеб, – энекан буга»[5].

У костра высушил одежду, чай в кружке заварил, камнем разбил осторожно на столе батон, кусочки ссыпал в кипяток, отколупнул жира и чай им приправил, начал пить, обжигаясь. Вонючий чай-то получился. Но Миша не мог остановиться, глотал варево, сразу же еще кружку заварил… И опомнился, когда от батона остался небольшой осколок, а от жира – одна масленая бумажка.

В зимовье еще чем плохо спать – топляк, сучья надо ломать по размеру печки или пережигать дрова, пока помещение натопишь; костер из лесин удобнее, ровно, долго горит, спину греет.

Но вроде бы распогодилось под вечер, и он устроился на ночь у костра возле зимовья, лег на лапник возле огня; ночью открыл глаза, а в лицо ему пол-луны светит. Вспомнил про энекан буга. Она помогла, конечно, но батон-то не олень. Вот когда рябчика зашиб – это была охотничья удача. Но на всякий случай прошептал этому бледному куску с темными пятнами в небе: «Кэне-ми».

Снился ему лед, но вверху, как небо, и он видел там цепочки следов, пытался их по привычке разобрать, кто шел, куда, откуда.

Разбудил его шум вертолета; открыл глаза, слушал, вертолет над морем тянул. Выглянул из-за зимовья. Далеко сверкают лопасти. Мимо. День солнечный, синий. Есть так хочется, как будто вчера ни крошки во рту не было. Злой голод. Шатун. Не знает, куда деваться. Миша снова обследовал все зимовье. Пусто. Нары, выщербленный стол. На чердачке? Да что там будет. Но приставил лесину, взобрался, посмотрел. Пусто. Пусто! Нигде, ничего. Да и в заповедных зимовьях редко что бывает. Хорошо, хоть спичками и солью удалось разжиться. Но… соль одну не будешь жрать? Миша стоял у окошка с мутным стеклом. Ему чудился запах рыбы. Потянул воздух сильнее. Э, да что за напасть!

Вышел. Ладно, пустого чая набузиться. И дальше. Снова посмотрел в сторону моря. Подумал: может, следователь Круглов рыщет.

Наломал веток, подбросил к тлеющим лесинам, нагнулся, начал огонь раздувать. Давай, давай, энэкэ, чай надо варить. И вдруг встал с четверенек, вернулся в зимовье, сунул руку за наличник, пошарил, нащупал картонку, вынул. На картонку от папиросной пачки была намотана желтая старая леска, ржавый крючок жалом уходил в картонку, слегка расслоившуюся в этом месте. Миша внимательно разглядывал простую снасть, держа ее бережно, словно обретенную драгоценность. Кажется, даже позабыл, для чего она.

Наспех выпил кружку чая с корнем шиповника и разводами вчерашнего жира, доел хлебный осколок, размочив его. В небольшой полотняный мешочек положил закопченную кружку; сначала пробовал надеть мешок на голову вместо шапки – не налез, маловат оказался. И зашагал дальше. Если раньше он как будто отодвигал подальше очередную речку, то теперь, наоборот, мысленно тянул берег на себя, словно одеяло или какую-то шкуру. Ему нужна была речка.

Так вот к чему ему чудился запах рыбы. Догадка ею пахла, а он понять не мог.

О, энекан буга, подательница батонов и рыболовных снастей, а не только охотничьей удачи. Миша быстро шагал, перелезал через стволы, но вдоль берега шла неплохая тропа, редко когда ее перегораживало рухнувшее дерево.