, иди, иди…
Но зверек не шел, но и не убегал. Миша сел. Бурундук вопросительно смотрел на него.
– Правда, омолги[9], – пробормотал Миша, – зачем ты мне сейчас.
Бурундук принялся умываться передними лапками, сидя поблизости.
– Ага, – сказал Миша. – К Морю спущусь – умоюсь…
Внизу его ждала еда, там много у них всего: хлеб есть, рыба, консервы, чай, плиточный и рассыпной, сахар, подсоленное масло, мука, жир, у тетки Светайлы несутся куры, в хлеву живет поросенок.
Исхудал Миша на ягодах и случайной добыче. Но ему все-таки везло, снасть нашел и ловил рыбу; а в первом же зимовье на заповедной границе обнаружил несколько кусков копченой медвежатины. Сначала, правда, она не пошла, его рвало, но потом приладился есть маленькими кусочками, хорошенько обжаренными и заново подкопченными на пихте, она перебила запах, и ничего. Гадал, кто это оставил. Может, Герман. У него прошлым летом медведь теленка задрал, его выследили, застрелили.
Он снова прилег на корни сосны, и бурундук пробежал по боку, мягко шоркнул хвостом по щеке, не боялся, а когда снова прыгнул на плечо, Миша все-таки попытался его поймать и схватил волглый воздух. Он огляделся. Уже вечерело. Что-то вывело его из забытья. А!.. Вот опять. Он прислушивался, повернув лицо в сторону моря. Как будто где-то били в гонги. На заблудившемся катере. Да и не на одном. Какой еще катер сейчас? По морю носит льдины. Гонги приближались, звучали отчетливее. Миша привстал и увидел белеющих в сером мороке крупных отчетливых птиц.
Они шли своей лебединой тропой с юга, возвращались на озера.
Внизу из поселка на берег вышла кучка людей, размахивали руками, суетились, задирали головы. Один держал на плече здоровенную штуковину.
Кинокамера, понял Миша. Он что-то слышал про канадцев или американцев. Да и встретил их тогда на посадке.
У Миши кружилась голова.
В ушах звучали давние напевы бабки. Рассказывая свои сказки, она накидывала платок с бахромой, скрывая лицо, и говорила на разные лады, у всех героев были свои запевы, у оленя – энтэвлэнин, энтэвлэнин; у дятла – юкир-юкир юкирмой; у журавля стерха – кимэ-кимэ кимэнин; у орла – дунгир-дунгир; конь-радуга пел: гиро-гиро гироканин! Богатырь отвечал: улыр-улыр улырой! Дочь солнца: оле, доле! кимо-кимоку! Злой дух: дынгды-дынгды!
Ага, и я вернулся, думал Миша Мальчакитов, опускаясь на корни, – железной тропой.
К поселку он вышел в сумерках, обошел поселок слева, здесь была дорога на Покосы. Надо было ждать до глубокой ночи. Сел на лесину, привалился спиной к стволу. Собаки неподалеку надрывались. Чуяли. Как будто он уже не человек, а зверь.
Мише не по себе было. Доке, доке…
Он и вправду чувствовал себя наструненным, как олень, готовый в любой момент сорваться и унестись прочь.
Заглохла электростанция.
Смолкли уставшие собаки.
Тьма прочно загустела. Миша встал и направился к поселку. Но в доме Светайлы горел свет керосиновых ламп. Миша глядел из-за раздвоенной лиственницы. Собаки снова забрехали. По дому ходили люди. Миша видел их тени. Какое-то празднество? Увидеть бы тетку Светайлу. Но она не появлялась. А на крыльцо вышли и закурили какие-то мужики. Миша следил за рдеющими огоньками. Поздно, а не спят.
Он еще выждал какое-то время и решил, что лучше к Светайле не ходить. Что-то у нее не так. Пойду к своим, подумал он. Двинулся краем леса, потом, набравшись духа, совсем вышел, оставил деревья позади.
– Эй, парень, дай закурить.
Мишу этот негромкий окрик прошиб насквозь. Все в нем рванулось – прочь, к лесу. Но он оставался на месте, как припечатанный. А человек приближался. Доке, доке… И тут перед Мишей мелькнула фигурка с длинными руками, метнулась к лесу, он – за ней. Коротышка бежал, оглядываясь, Миша следом. Оставшийся позади молчал. Миша так и не понял, кто это, что за прохожий. Ворвался в сырое нутро таежное, хотел перевести дух, но побежал дальше. Позади исходили бешеным лаем собаки. Человечек с длинными руками не останавливался. И не давал остановиться Мише. Так они и бежали. Ветки хлестали по спине и плечам, лиственницы и кедры с пихтами Мишу Мальчакитова подгоняли: «Давай, давай, беги, омолги!» Миша споткнулся, упал, тут же вскочил. Услышал, как треснула располосованная куртка. Шапка из бересты сбилась набок. Одё! Кто-то дышал, бежал рядом. Посмотрел – никого. И впереди никого. И позади нет преследователей. Только уже далеко слышен собачий лай. Хорошо, что в заповеднике запрещено отпускать собак. Чтобы зверей не пугали, не гонялись.
И – вот, некоторых человеков.
Миша упал на колено, стоял так, скрючившись, дышал тяжело. Доке, доке…
Что делать? Разжигать тут костер было нельзя. А уже пошел дождь. Сгустился туман в дождь. Собачий лай был хорошим ориентиром. Миша пошел влево. Конечно, он мог уже пересечь дорогу на Покос, впопыхах и не заметил, и тогда уйдет к Сосновому хребетику. Но вскоре он вышел на дорогу и уже по ней направился прочь от поселка. Укрыться от дождя в зимовье, обсушиться. Может, там найдется и что-нибудь съестное, хоть какие крошки. Миша вдруг вспомнил, чей это был голос. Андрейченко, лесник, отец двух дочек, новый друг Кузьмича.
Его шатало, в глазах сине вспыхивало. А может, это были всполохи далеких молний. Дождь звучно стучал по бересте. Как будто бил кто-то сильными пальцами. И Мише уже представлялось, что голова его – бубен. «Это хорошо, что дождь! Ая!» – «Почему?» – спросил Миша. «Ая! Только тебе еще надо сменить имя». – «Зачем?» – «Надо, омолги. Одё! Возьми имя, сбей след».
Перед самым зимовьем густо нанесло зверем. Миша остановился. Зверь тоже. «Это хорошо, что дождь». У Миши не было уже сил стоять. Он вымок, с него стекала вода, падала грязь.
– Пусти меня дальше, – сказал он.
«Лурил, лурил, орель-да, орель-да».
– Дай пройти…
«Лурил, лурил, орель-да, орель-да».
Зверь еще помедлил и отошел. Это была самка, Миша понял.
Еле передвигая ноги, он добрел до зимовья и сразу почуял жилой запах. Но уже ничего не могло остановить его, и он толкнул дверь.
В зимовье было натоплено, пахло портянками, сухарями, табаком. Миша прикрыл дверь. В темноте на нарах кто-то завозился, чихнул.
– Кто здесь?
– Я, – сказал Мальчакитов. – Олег.
Ему на ум пришло это имя. Так звали того парня лесника откуда-то с запада, у которого он прятался от преследователей во главе со Славниковой.
– К-какой Олег?
Мужик чиркнул спичкой, глянул на вошедшего, потом поднес огонек к лампе, рычажком приподнял стекло, загорелся язычок.
– Фу, черт, – сказал он, отирая длинное лошадиное лицо ладонью. – Я уж струхнул… думаю… И крюк забыл накинуть. А ты… Чё-о, отсрочку дали?
– Ага.
– Ну, дела… Ты как цуцик мокрый. Сейчас печку… А я навожу здесь марафет, канадцы завтра придут, кино делать, всюду лезут… проныры. У Светайлы зять помер – провалился; все по льду прошли через речку, а он четвертый, последний, ухнул… и всё, мотор треснул, остановился. Хоть и молодой мужик и с виду вроде… Так эти киношники и к ней приперлись… Обряды им подавай… А какие, на хрен, тут обряды? Ну? Обычное дело. Полежит два дня, на третий закопают, водки выпьют. Это у тунгусов были обряды. Светайла только левой ногой тунгуска. А Мальчакитов Кешка – тот пропил всё. Мишка, его племянник, в кутузке. Вот и все обряды… Но они тут раскопали, науку подключили, приехал знаток один с красным носом и бородой, тут все организовал. Чум шаманский поставили на поляне, все оформили, тыры-пыры… Шамана пока не найдут. А так вся бутафория к спектаклю готова. Горы, лиственницы – двадцать семь штук, дорога на звезду какую-то.
– Чалбон, – вспомнил Миша.
– Ага. Птички деревянные, там утки, лебеди, орлы. Медведь. Лось. Олень. Лиственницы-то корнями вверх – к востоку от чума. А с запада – как положено. И бубен, колотушка, вся амуниция… Только нет человека. Телку забили, кормить съемщиков, рыбу им коптят, ну, водка, конечно… Завтра подвезут. А ты пока каши поешь, гречка с кониной. И вон чай. Сахар. Бери. Но я… немного того… шухер, думаю, косолапый. Или – еще хуже… Шемагирка эта… Теперь-то ясно, откуда все напасти, то корова падет, то пожар…
– Доке, доке…
– А?..
Печка пылала, грозно гудела. Мужик вдруг замолчал, вышел. Миша лег, прижался щекой к теплой плахе нар. Повеяло холодом. Вдоль стены скользнул тот длиннорукий, тень, за ним еще один, с большой головой. Блеснуло лезвие. Миша хотел вскочить, но руки и ноги уже придавили чем-то тяжелым, затрещала одежда, брызнула кровь, горячей волной обдала грудь, шею, потекла по спине, сквозь щели плах, быстрая кровь, пахнущая железом. Миша заплакал. Но тут же когтистая лапа схватила его за затылок и одним движением сорвала кожу с волосами и лицом, орошенным солеными слезами, худым и грязным, поросшим щетиной. А чьи-то кропотливые руки перебирали мышцы груди, живота, вытаскивали пленки меж ребер, отрывали сухожилия на ногах, копались в чреслах, вытягивали кишки. Мише нечем было дышать, он захрипел, отплевывая густую кровь, и тогда стальные пальцы сжали горло и вырвали его. И уже ему нечем было хрипеть, кричать. А сердце продолжало свой бег, похожий на пляску, и оно даже напевало: доке, доке, доонин. Но и на него легла лапа. Просто придавила, вбила сильнее – и сердце провалилось.
Абсолютная тьма охватила всё.
И через миг закружился луч. Он стал основой. Его охватили ребра, прочные, как бивни мамонта; с шумом развернулся синий крепкий шелк, наполнился воздухом, ветром, забился о бивни; протянулся железный посох хребта из сочленений; задрожали нити повсюду, по ним заструилась кровь; напружинились мышцы, звякнули чашки коленей, пятки, стукнули друг о друга новые зубы.
И от последнего сильного удара по всему телу Миша очнулся.
В зимовье синели утренние сумерки. Этот сруб был побольше, чем все остальные в заповеднике, вместо одного – два окна, широкие нары, большой стол, полки. И одно окно выходило на восток. Другое на юг, на огромные поляны.