ружающей церковь на перекрестке 13-й и 22-й. И тех сердец там уже море. Их даже вороны не жрут. Может, потому, что церковные облатки сожрали всех ворон.
– А как думаете, – вдруг говорит идущий по правую руку Пед, хотя сейчас бы следовало помолчать, – почему, по вашему разумению, не ожил яичный порошок?
– Захлопни пасть, – кратко отвечает Освальд.
Он деловой. Весь – дело, весь – цель, у него в правом глазу так и светится: «пять ящиков яичного порошка», а в левом пробегает: «бак керосина или огнемет у Индейца». Наверное, это правильно – не думать о всякой фигне, когда на дело идешь. Поэтому Освальд надежный. А Пед – так, слизняк и дрянь. Но мне тоже интересно. Действительно, почему?
– Я думаю, – тихо, но упрямо продолжает Пед, поправив шотган на плече, – что все дело в рекламе. То есть, потом уже в рекламе, а сначала – в сказках и побасенках. Ну, понимаете, Джонни-Пончик – это же фольклорный герой, его все с детства знают. Понимаете, в фольклоре каждого народа он свой, ну, там, ирландский сбежавший пудинг, русский Колобок, норвежский блинчик, пряничные человечки…
Вот их поминать точно не стоит. Проклятые пряничники, гвардия Джонни-Пончика во время бунта. Освальд резко оборачивается к Педу, и на секунду мне кажется, что он сейчас врежет очкарику прикладом по зубам. Но сдерживается. Только головой качает, в том смысле, что «бывают же на свете такие придурки». Идем дальше. Пед бубнит:
– Все дело в том, что мы одушевляли еду. Понимаете, придавали ей личностные качества, а затем настала пора телевизионной рекламы, и тут уже просто пошел вал: шоколадные мишки, Милки-Вэи, Мистеры Пингви, говорящие йогурты, бутылки с Кока-Колой и Эм энд Эмсы… мы слишком в них верили, а вера творит чудеса, особенно детская вера…
– Сотвори чудо и захлопни пасть! – шипит Освальд. – Я что-то слышу.
Пед затыкается. Мы останавливаемся и стоим, навострив уши. И тут я тоже слышу откуда-то сверху: «Шлеп-шлеп-шлеп». Вот непруха! Отмороженный нашел нас первым.
Мы сидим за старой баррикадой из ящиков, столов и кроватей и нычимся. Посреди аллеи раскорячилась туша Отмороженного. Он похож на ком разноцветного теста, причем в тесте кипит своя жизнь – что-то там булькает и пузырится, и вот на поверхность, как кролик из шляпы, выкатывается розовый шарик глаза. Этим шариком Отмороженный шарит по аллее. Я громко сглатываю слюнки. Клубничное, самое мое любимое. Однажды бабка повела меня в кино. Я тогда был совсем птенец, от горшка два вершка, ничего не запомнил, кроме светящихся букв на фасаде, лотка с попкорном и трех шариков клубничного мороженого в вафельном стаканчике. Мороженое было жирное, сладкое, на языке так и таяло, а вафли приятно похрустывали… Может, это был бабкин день рождения. А может, и мой. Не помню.
Нычимся мы потому, что у нас есть только помповики, мой винтарь и ножи Освальда. А такой туше наши пули – что слону дробина: схомячит, выплюнет и не поморщится, а потом нас отморозит. Это у него быстро.
Отмороженный вертит башкой, или что у него там, с розовым шариком глаза. Он нас чует, но пока не знает, где мы точно. Перебивает собственная бананово-клубничная вонь. Освальд готовит ножи. Он свою жизнь задешево не продаст. Может, откромсает Отмороженному еще один лапоть. А что толку – тот новый выдавит.
Вот тварь как бы проседает и начинает то ли идти, то ли катиться к нам. «Шлеп-шлеп», – с него шлепаются разноцветные капли, оставляя на асфальте липкие следы. Наверное, по следам Отмороженного легко выследить. Только кому это в голову придет. Освальд крепче сжимает рукоять своего любимого тесака для рыбы с широким лезвием. Я тихо прицеливаюсь в розовый глаз, который все еще торчит из белой башки Отмороженного. «Шлеп-шлеп», – накатывает запах бананов, клубники и гнили, и тут…
Фффффффффффррясссссссссь! Струя пламени ударяет Отмороженному в спину. Тот замирает и медленно распадается пополам, и вторая струя – ффффффффрясссссссссь! – уже поджаривает левую половину. Но Отмороженный неслаб, быстро стекается, прыжками-скачками летит к пожарной лестнице и ловко, как огромный белый слизняк, течет по ней вверх, на крышу, где засела тройка Индейца. Их огнемет я по звуку отличаю. Оглядываюсь на Освальда. В одном глазу у него радость, потому что пронесло. В другом – неистовая злоба, потому что Индеец вперся на нашу охотничью территорию. Но с Индейцем мы разберемся позже. Пока – тикать вверх по переулку и к макдачной.
– Следы его видите? – хрипит Освальд.
Я киваю, глядя на розовые лужицы. Пед протирает свои очочки.
– Давайте по следам.
– Зачем? – тупо спрашивает Пед и даже бросает очки протирать.
– Затем, – шипит Освальд, – что там у него кладка. Нутром чую, он где-то икры наметал. А икринки, пока маленькие, брать надо. Потом вырастут, хрен их возьмешь. Отморозят тут всех к гребеням.
Я киваю. В словах Освальда есть логика. Как и всегда.
Мы идем по крышам. С той встречи, когда погиб Распиздяй, Отмороженный отчего-то полюбил крыши. Может, думает, что удобно на людей сверху прыгать. Если он вообще думает. Мы засекли липкий след на пожарке в полуквартале от баррикады, теперь бежим по мокрому гудрону, стараясь не потерять цепочку цветных луж.
Я оглядываюсь через плечо. Слева и внизу 22-я, моя родная. Еще несколько перекрестков – и будет мой дом, с верандой и даже с бабушкиным скрипучим креслом. Крыша веранды давно прохудилась, и клетчатый плед на кресле сгнил от дождей, а кости ротвейлера зарыты в саду. Мы его еще с бабкой съели. Когда зарывали кости, бабка сказала, что Бобби – это ротвейлер наш – отправился на небеса. Я подумал, зачем бы на небесах понадобилась старая вонючая псина, но промолчал. С бабкой не спорят.
С церковной крыши внизу с карканьем снялись облатки и полетели кормиться. Хорошо хоть, что нас не заметили. Были на ограде сердца или нет, я так и не рассмотрел.
Гнездо мы нашли по натоптанному. Огромное липкое пятно растеклось по гудрону. Его даже дождь не смыл, и пахло от него клубнично-банановой гнилью. Слой сантиметра три, не меньше. В другое время я бы, может, встал на четвереньки и полизал слегка, но сейчас нельзя. Хрен знает, как там у них с Индейцем обернется. Индеец парень крутой, и в тройке у него не лохи, но и Отмороженный неслабый. Вернется, пока мы тут над кладкой его раскорячились, – и все, опачки, привет Бобби и его верным блохастым дружкам.
– Зачем он тут так метался? – тихо спрашивает из-за спины Пед.
– Очочки протри! – грубо отвечаю я.
Не то чтобы я не любил Педа. Просто всё зло от лишних вопросов. Я так считаю.
Пятно растеклось перед домиком на крыше. Такая кирпичная квадратная надстройка. Может, там механизмы лифта стояли. Или жил кто-то. Маленький человечек, который любит жить на крыше. Короче, самое оно для кладки. Темно, тихо, холодно, и даже заунывное карканье облаток доносится глухо, издалека.
– Ну, – выдыхает Освальд. Поднимает помповик на уровень груди, целясь в черный прямоугольник входа. – Пошли.
И тут мне становится худо. Ненавижу нырять в темноту! Но я не поддаюсь панике и иду следом за Освальдом, потому что очковать – последнее дело. За мной, отдуваясь, топает Пед. Он тоже очкует и поэтому насвистывает сквозь зубы. Идет и свистит дурацкий мотивчик. Дурак-дураком. Когда я оборачиваюсь, он улыбается мне щербатой улыбкой. Это ему Освальд как-то передний зуб вышиб.
– Ты не бойся, Марио, – говорит он, хотя сам очкует покруче меня. – Ты представь, что это просто шарики мороженого в вафельном стаканчике.
Откуда он про шарики-то знает? Я мотаю башкой, чтобы отбросить ненужные мысли, и ныряю в темноту. На помповике Освальда впереди вспыхивает подствольный фонарь. Луч разрезает плотный, как тесто, мрак. Прыгает по стенам. Высвечивает какие-то надписи. Кучи хлама. Голубиное дерьмо. И останавливается в углу, отразившись в огромных, широко распахнутых глазах.
У нее голубые глаза и волосы, и невозможно-белое платьице. Она сидит, поджав к подбородку острые коленки. Волосы вьются мягкими локонами. Даже отсюда понимаю, какими мягкими, хотя на самом деле быть этого не может, потому что она – самая настоящая Марципановая Девочка. Сердце гулко бухает на раз-два-три и, миновав жопу, падает прямо в пятки. Сердцу не хочется на ограду к облаткам. Девочка поднимает кукольное, белое-белое треугольное личико и протягивает к нам руки.
– И**ть, – говорит Освальд, но почему-то не стреляет.
У меня уже палец замерз на спуске, словно на него дохнул Отмороженный.
Девочка протягивает руки, смотрит своими кукольными глазищами и говорит:
– Дяденьки, меня зовут Мальвина. Я боюсь темноты. Возьмите меня отсюда.
Пед выдвигается у меня из-за спины и делает шаг вперед. Освальд хватает его за плечо и громко шепчет:
– Окстись, придурок, это же марципановая сучка! Она тебя живо оприходует!
Девочка смотрит. Освальд, осклабившись, говорит ей:
– Вот какая у Отмороженного сладенькая подружка. Говори, сука, где кладка!
Девочка хлопает длинными ресницами. Губы ее жалобно кривятся.
– Я не марципановая! – кричит она, только очень тихо кричит, шепотом. – Я настоящая девочка! Я его боюсь! Он холодный! Он приходит и хочет погладить меня, но всегда отдергивает руку. Он не пускает меня наружу! Заберите меня отсюда!
Пед сбрасывает пятерню Освальда с плеча и делает еще шаг. Освальд передергивает помпу.
– Подойдешь ближе к ней – пеняй на себя.
Пед оборачивается к нему. Очки блестят в луче подствольного фонаря, и Пед кажется вовсе не Педом, а каким-то незнакомым и страшным очкариком.
– Это ребенок, – говорит он. – Девочка не понимает…
– Все она понимает, – цедит Освальд. – И я понимаю, что ты у нас педофил и любишь маленьких девочек, но это не тот случай. В сторону!
Пед как-то смешно вскидывает руку, словно заслоняясь от летящего в морду снежка.
– Я не педофил! – тонко кричит он. – Я педагог! Учитель. И я вижу, что девочка не понимает, кто она. Мы можем с ней поговорить. Мы сможем узнать…