— А попробуйте ультрамарин, — сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. — Понравится — заплатите. Нет — так нет.
Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.
— О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. — Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.
От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:
— А хотите посмотреть, как собаки борются?
Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.
— Вы только поглядите, — сказала она. — Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.
— Да, — ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.
Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтó за это время произошло, — он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.
Такое вот маленькое колдовство — встреча Люсьена с синью.
Четыре. Пентименто
1890 г.
— Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, — сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад-вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. — Симметрично. Мне нравится симметрия.
— Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.
Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.
— Ну и ладно. — Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. — Я просто люблю твои уши.
— А я люблю твои, — услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза — хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы — дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. — Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?
— На юге, — ответила она, не сводя взора с новой Эйфелевой башни. — А она выше, чем я думала, когда ее начинали строить.
Когда Жюльетт исчезла, в башне было едва ли три этажа.
— На юге? На юге? Юг — не объяснение двух с половиной лет без единой весточки.
— И на западе, — сказала она. — Рядом с ней соборы и дворцы — как кукольные домики.
— Два с половиной года! Только записка: «Я вернусь».
— Я же вернулась. Интересно, почему ее не выкрасили в синий. Синяя она бы смотрелась очень недурно.
— Я всюду тебя искал. Никто не знал, куда ты уехала. Место у модистки держали за тобой много месяцев, ждали тебя. — Перед отъездом Жюльетт работала в мастерской, шила дамам изящные шляпы.
Теперь она к нему повернулась, подалась ближе и спрятала обоих за парасолькой — и поцеловала его, а только у него закружилась голова, девушка оторвалась и ухмыльнулась. Он улыбнулся ей в ответ, на миг забыв, до чего сердит. А потом злость вернулась, и улыбка пошла на убыль. Жюльетт облизнула верхнюю губу кончиком языка, оттолкнула Люсьена и хихикнула.
— Не сердись, милый. Мне было некогда. Семейные дела. Личные. Теперь я вернулась, и ты — мой единственный и навсегда.
— Ты же говорила, что сирота и у тебя нет семьи.
— Солгала, значит, да?
— Солгала?
— Быть может. Люсьен, пойдем к тебе в мастерскую. Я хочу, чтобы ты меня написал.
— Ты сделала мне больно, — сказал Люсьен. — Ты разбила мне сердце. Боль была такая, что я думал — умру. Я не писал много месяцев, не мылся, я жег хлеб.
— Правда? — Глаза у нее вспыхнули, как у детишек с горы, когда Режин выносила свежую выпечку.
— Да, правда. Не злорадствуй так.
— Люсьен, я хочу, чтобы ты меня написал.
— Нет, не могу. Только что умер один мой друг. Мне нужно присматривать за Анри и поговорить с Писсарро и Сёра. И еще я должен нарисовать карикатуру для «Бешеной коровы» Виллетта. — По всей правде, ему было еще много чего выместить на ней, но ему не хотелось от нее отходить ни на миг, однако нужно, чтобы и она помучилась. — Нельзя просто так прыгнуть в мою жизнь из-за угла и рассчитывать… А что ты вообще делала на авеню де Клиши среди дня? Твоя работа…
— Я хочу, чтобы ты писал меня ню, — сказала она.
— Ой, — ответил он.
— То есть носки можешь не снимать, если не хочешь. — Она ухмыльнулась. — Но помимо них — ню.
— Ой, — снова сказал он. Мозг его свело конвульсией, когда она упомянула ню.
Люсьену очень хотелось сердиться и дальше, но со временем он стал верить, что женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым относиться нужно не только уважительно, а и почтительно, и даже — с трепетом. Вероятно, этому его научила мама. Она говаривала: «Люсьен, женщины — чудесные, загадочные и волшебные существа, к которым нужно относиться не только уважительно, а и почтительно, быть может, даже — с трепетом. А теперь иди мети лестницу».
«Загадочные и волшебные», — хором вторили ей сестры и кивали, а Мари обычно протягивала метлу.
Волшебные и загадочные. Н-да, в этом вся Жюльетт.
Однако отец, кроме этого, сообщал ему, что они же — эгоистичные и жестокие гарпии, которые вполне готовы вырвать мужчине сердце и смеяться, пока он страдает, а они точат себе коготки. «Жестокие и эгоистичные», — кивали сестры, а Режин уволакивала последний кусок пирога с его тарелки.
И в этом тоже была вся Жюльетт.
Говорил же его учитель Ренуар: «Все женщины одинаковы. Мужчина должен просто отыскать свой идеал и жениться на ней, чтобы все женщины на свете стали его».
Она была такова — Жюльетт. Она была для него всеми женщинами на свете. С девушками Люсьен бывал и раньше, даже влюблялся, но она его обволокла, ошеломила, как штормовая волна.
«Но даже если ты себе такую нашел, — продолжал Ренуар, — это вовсе не значит, что тебе не захочется видеть голыми их всех. Только больного оставляет равнодушным симпатичная грудь».
— У меня нет красок, у меня для картины такого размера даже нет холста, — сказал Люсьен.
— Какого размера, cher? — кокетливо улыбнулась она.
— Ну, полотно должно быть крупным, я думаю.
— Это потому что я — крупная женщина? Ты это хочешь сказать? — Жюльетт сделала вид, будто обиделась.
— Нет, потому что на нем должны поместиться мои к тебе чувства, — ответил художник.
— О, Люсьен, ты правильно ответил. — И она быстро поцеловала его, а потом захлопнула парасольку и вскочила на ноги, как солдат по стойке смирно. — Пошли, найдем тебе краски. Я знаю одного торговца.
Как это случилось? Люсьен встал и заковылял за нею следом.
— У меня к тебе по-прежнему есть вопросы, Жюльетт. Я, знаешь ли, по-прежнему сержусь.
— Знаю. Быть может, я покажу тебе такой способ выместить гнев, который тебя удовлетворит, нет?
— Я не понимаю, что это значит, — ответил Люсьен.
— Поймешь, — сказала Жюльетт. И подумала при этом: «Да, он — то, что надо».
А на авеню де Клиши Тулуз-Лотрек подошел к Красовщику.
— Bonjour, Monsieur, — поздоровался с ним тот. — Вы же художник, нет?
— Он самый, — ответил Тулуз-Лотрек.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, матушка взяла его с собой в Италию, и в галерее Уффици во Флоренции он увидел картину Тинторетто — Деву Марию, а в небе над нею, похоже, призраки темных лиц, едва различимые. Однако внимательный юный художник не мог их не разглядеть.
— Это называется пентименто, — пояснил им проводник по галерее, которого наняла матушка. — Мастер записал другую картину, и много лет спустя старое изображение проступило. Оно неясно, однако видно, что здесь было раньше, чему нынче тут не место.
И теперь Анри, завидев Красовщика, ощутил, как у него в уме проступает такой же темный пентименто. Что-то привлекло художника к этому человеку через дорогу.
— Вам нужна, быть может, краска? — осведомился Красовщик и постукал по деревянному ящику, который носил с собой. Достаточно большому, отметил Анри, чтобы в него поместился и сам его хозяин — лишь чуть изогнувшись или утратив конечность-другую.
Человечек был ниже Анри и скрючен так, что художник решил: его, должно быть, все же некогда забили в этот ящик пушечным шомполом, не заботясь об удобстве или сохранности членов. Тулуз-Лотрек чувствовал некую печальную общность с ним, хотя отвращение — след чего-то прошлого и забытого — встопорщило волосы у него на загривке.
— Мы с вами не знакомы? — спросил Анри. — Я у вас раньше не покупал?
— Возможно, — ответил Красовщик. — Я много странствую.
— А у вас обычно разве нет ослика, который возит ваш товар?
— О, Этьенн? У него сейчас отпуск. Вам нужны краски, месье? У меня лучшие глины и минералы, никакой фальшивки. У меня сироп, из которого отливаются шедевры, месье. — Красовщик щелкнул задвижками на ящике и открыл его крышку прямо на обочине: внутри лежали ряды жестяных тюбиков, прижатых бронзовой проволокой. Человечек выхватил один, отвинтил колпачок и выдавил себе на кончик пальца каплю темной кроваво-красной краски. — Кармазин — сделан из крови румынских девственниц.
— Правда? — спросил Анри. У него закружилась голова — пришлось даже опереться на трость, чтобы не упасть.