Жюльетт на это лишь кивнула.
— Тогда всего хорошего, — сказала мадам Лессар. — Ступайте с богом. — И сама проплыла по пекарне к лестнице в квартиру.
— Я у нее любимец, — расплылся в улыбке Люсьен.
Пять. Господа с краской под ногтями
Париж, май 1863 г.
Хотя Люсьен этого, конечно, не помнил, при рождении, едва заглянув за кромку и узрев мир, он увидел попу мадам Лессар. «Нет, что-то тут не так», — подумал он. И едва не расплакался от такого потрясения. Когда же повитуха перевернула его, он увидел синее небо над стеклянным потолком. «Так гораздо лучше», — решил он. И все равно расплакался от этой красоты — и совершенно не мог подобрать слов для нее почти целый год. Этого он, разумеется, тоже не помнил, но время от времени ощущение возвращалось к нему. Когда он сталкивался с синью.
В тот день, когда Люсьен родился, папаши Лессара не было ни в пекарне, ни в булочной, ни в квартире наверху. Пока мадам Лессар поочередно тужилась, выталкивая детку наружу, и проклинала само существо своего супруга, тот шел через весь город к Елисейскому дворцу — смотреть картины. Хотя, быть может, гораздо важнее для него было смотреть на людей, которые смотрят на картины. Впоследствии он это, конечно, забыл, но в тот день — в день, когда родился его единственный сын, — папаша Лессар впервые встретил Красовщика.
Он бы вообще их не заметил в толпе, собравшейся, чтобы попасть в palais, но у женщины на шляпке была густая вуаль из испанского кружева, и от этого она выглядела призраком на белых макадамовых дорожках под мраморным фасадом дворца. Мало того — она высилась над скособоченным человечком в буром костюме и котелке. Под мышкой тот держал холст на подрамнике, завернутый в грубую оберточную бумагу. Возможно, человечек был горбат, но горб его в таком случае располагался где-то посередине позвоночника — пуговицы изо всех сил сдерживали впереди его жилет, словно костюм шили на человека повыше ростом и поровнее осанкой. Папаша Лессар бочком протолкался в очереди, изо всех сил стараясь как бы разглядеть кого-то поверх голов в толпе, — пока не нашел такое место, откуда беседа примечательной пары была бы хорошо слышна.
— Но две за раз! — говорила женщина. — Я хочу посмотреть.
Человечек похлопал по картине под мышкой.
— Нет, у меня уже есть то, за чем я пришел, — произнес он. Голос его хрустел, как гравий под ногами мерзавца. — Это не мои картины.
— Они мои, — сказала женщина.
— Нет. Тебе туда нельзя. Кем ты представишься? Сама-то понимаешь?
— Не нужно мне ничего понимать. У меня вуаль. — Она чуть склонилась и, не сняв перчатки, провела пальцем по щеке человечка. — Пожалуйста, cher. Там будет столько художников.
Папаша Лессар аж затаил дыхание — вдруг она поднимет эту свою вуаль. Перед входом толпилось множество хорошеньких женщин, но в том, чтобы разглядеть их лица, не было никакой интриги. А ее он просто обязан был увидеть.
— Слишком людно, — сказал человечек. — И все высокие. Мне не нравятся люди выше меня.
— Все выше тебя, cher.
— Истинная правда, высокие люди могут раздражать, месье, — произнес вдруг Лессар. Он и сам не понял, чего ради. У него не было привычки встревать в чужие разговоры даже у себя в булочной, но эта женщина… — Прошу прощения, я случайно подслушал вашу беседу.
Человечек задрал голову и сощурился против яркого весеннего неба; глаза у него настолько глубоко сидели под нависавшим лбом, что Лессар заметил в них лишь слабые отблески света — словно в темной пещере исчезали лампады. Женщина обернулась к Лессару. Под испанским кружевом пекарь разглядел синюю ленту, повязанную у нее на шее, и светлую тень очень белой кожи.
— Вы тоже дылда, — заметил человечек.
— Вы художник? — осведомилась женщина, улыбнувшись одним голосом. Папашу Лессара дважды застали врасплох — он не был ни дылдой, ни художником, а потому уже собрался извиниться за грубость и двинуться дальше. Он уже изготовился покачать головой и открыть рот, но женщина сказала: — Тогда вы нам ни к чему. Отвалите, будьте так любезны.
— Буду, — ответил Лессар, разворачиваясь кругом, будто ему это приказал армейский капитан. — Буду так любезен.
— Лессар! — окликнул его из толпы знакомый голос. Булочник посмотрел туда — к нему протискивался Камилль Писсарро. — Лессар, что ты тут делаешь?
Булочник потряс руку художника.
— Пришел посмотреть твои картины.
— Мои картины ты можешь посмотреть когда угодно, друг мой. Мы слыхали, у мадам Лессар начались схватки. Жюли пошла к вам наверх помогать. — Художник и жена его Жюли обитали в квартире ее матушки у подножия Монмартра. — Тебе домой бы надо.
— Нет, я там буду лишь путаться под ногами, — ответил Лессар.
А впоследствии он восклицал:
— Ну откуда мне было знать, что она подарит мне сына? Шумела так же, как с дочками, когда их рожала, — проклинала мое мужское естество и прочее. Дочек я люблю, но две — это вдвое больше, чем мужчине нужно, чтобы разбилось его сердце. А если еще и третья! Вот я и подумал, что гораздо учтивей будет дать ей время, пусть вволю обсудит со своей мамашей и сестрицами всю глубину моего паденья. А уж после я загляну в глаза малютки и снова потеряю голову.
— Но мадам подарила тебе сына, — отвечал ему Писсарро. — И сердце твое уцелело.
— Это еще бабка надвое сказала, — говорил папаша Лессар. — Ее коварства никогда не стоит недооценивать.
И вот у дворца Лессар повернулся к человечку и женщине в испанских кружевах извиниться, но тех уже и след простыл, а через секунду он про них совсем забыл.
— Пойдем взглянем на полотна гениев, — сказал он Писсарро.
Из огромного зала донеслись раскаты хриплого хохота — и толпа снаружи тоже засмеялась, хотя и не видела, что вызвало такое веселье.
— Махины отверженных, — проговорил Писсарро, и на сей раз в карибскую мелодичность голоса его вкралась нота отчаяния.
Они втянулись во дворец вместе с колонной зрителей: аристократов в цилиндрах, черных фраках и узких серых брюках; дам в черных кринолинах или черно-буро-малиновых шелках — подолы их длинных юбок запылились белым от макадама на дорожках; нового рабочего класса — мужчин в бело-синих полосатых сюртуках и соломенных шляпах, женщин в ярких платьях всевозможных расцветок, с пастельными парасольками в рюшах — они были мандалами воскресного отдыха, свежего дара промышленной революции.
— Но ты же сам говорил, что в Салоне — одни шарлатаны.
— Да, — ответил Писсарро. — Косные академики.
— «Рабы традиции», ты говорил.
Они уже шаркали ногами по залам — жарким, душным, набитым публикой. Стены их от пола до потолка были увешаны холстами в рамах всех размеров, без внимания к темам и сюжетам картин — их просто экспонировали по алфавиту, согласно фамилии художника.
Писсарро помедлил перед пейзажем со скандально непримечательной рыжей коровой.
— Враги живой мысли, — пробормотал художник.
— Если б эти сволочи тебя не отвергли, — сказал Лессар, увлеченный вихрем художественной анархии, — тебе пришлось бы самому убрать свои картины.
— Ну, да, — ответил Писсарро, оглаживая бороду и не сводя взгляда с буренки. — Но прежде я б несколько успел продать. Если человеку суждено писать, он для этого должен что-то есть.
В том-то и была загвоздка. В Париже быть художником считалось вполне законной карьерой — их тогда в городе было восемнадцать тысяч. Но единственным способом заработать что-то искусством был Салон, а его поддерживало государство. Только в Салоне художник мог представлять свои творения публике, а стало быть — продавать их и получать заказы. За его пределами художник голодал. А в этом году жюри Салона — и впрямь состоявшее из художников, работавших в академической традиции, — отвергло больше трех тысяч работ, и публика возмутилась. Император Луи-Наполеон решил успокоить народ, устроив «Салон отверженных», на котором бы показали те творения, которые не взяли академики. Писсарро выставил две свои работы, обе — пейзажи. Рыжей коровы не было ни на одном.
— Считаете, ваши картины были б лучше с рыжей коровой? — произнес женский голос художнику в самое ухо. Писсарро чуть не подпрыгнул от неожиданности, развернулся — рядом стояла женщина в шляпке с густой вуалью из испанского кружева.
Лессар, должно быть, уже перешел в следующий зал — булочника нигде поблизости не наблюдалось.
— Стало быть, вы видели мои пейзажи, мадемуазель?
— Нет, — ответила дама. — Но у меня чутье.
— Откуда же вы узнали, что я художник?
— Краска под ногтями, cher. И вы смотрите на мазки, а не на картину.
Писсарро не очень понравилось, что «дорогушей» его называет совершенно незнакомая дама — да еще под вуалью и без сопровождения мужчины.
— Ну, коровы в той сцене не было, поэтому я ее и не писал. Я пишу лишь то, что вижу.
— Стало быть — реалист? Как Коро или Курбе?
— Что-то вроде, — ответил Писсарро. — Меня больше интересуют свет и цвет, а не история о чем-то.
— О, меня тоже свет и цвет интересуют, — сказала женщина, сжала руку художника и игриво прижала к своей груди. — В особенности синий. Быть может, тогда с синей коровой?
На черепе у Писсарро выступил пот.
— Простите, мадемуазель, я должен отыскать своего друга.
И художник углубился в толпу, расталкивая людей, даже не глядя на картины, — он будто мчался через джунгли, прочь от некоего мрачного ритуала вуду, на который случайно наткнулся в чащобе. Такое с ним случилось в детстве на острове Святого Фомы — и даже теперь он не мог пройти мимо парижского собора и не заподозрить, что внутри творится какое-нибудь непотребство с окровавленными куриными перьями и скользкими от пота африканками в трансе. Для нерелигиозного карибского еврея католицизм был сродни злонамеренному загадочному пасынку — лежит где-то, выжидает.
Лессара он нагнал в зале «М». Пекарь стоял за полукругом людей, столпившихся перед крупным полотном. Они показывали пальцами и смеялись.