Под потолком дымила висячая керосиновая лампа, но Трофиму казалось, что сияло летнее солнышко. Впервые было так светло в доме и так хорошо на душе.
Поднадзорная тосковала по родному городу, по Волге-реке, на берегах которой прошло её детство; в тихие неморозные вечера выходила на обрыв и, глядя в степь, запевала песню. Пела она так, что сердце сжималось от боли. В те минуты он был готов на всё: не только запрячь для неё лошадей, а просто подхватить её на руки и нести далеко-далеко, до тех мест, где «сияет солнце свободы», как говорили ссыльные. А где оно, это солнце, — Трофим не знал.
Изредка ей удавалось раздобыть книгу, и она с жадностью прочитывала её. Более всего она скучала по работе, но не могла найти, чем бы ей заняться. Просила разрешить учительствовать — пришёл отказ. Чтобы скоротать зимние вечера, разговаривала о цветах и плодовых садах, которые любила больше всего. Ей, после окончания гимназии, и учиться-то хотелось не на Высших женских курсах, а в Петровско-Разумовской земледельческой и лесной академии, прославившейся (до её разгрома и превращения в институт) «крамольным духом» профессоров и студентов. Однако женщинам туда так же, как и в университеты, доступ был закрыт. Вот это-то и пробудило в сердце Веры Фёдоровны гнев против всех устоев деспотической монархии, тот священный гнев, который позднее привёл её сначала на собрания одного из кружков за Нарвской заставой, а затем в тайную типографию, где её, вместе с другими, схватили жандармы…
Во время долгих вечерних разговоров Вера Фёдоровна многие, знакомые Дорогиным, травы и деревья называла по-латыни. Это у неё давно вошло в привычку. Трофим попросил записывать мудрёные названия. Постепенно он выучил латинский алфавит. Ему нравилось, что вместо слова берёза он может написать Betula verrucosa, как пишут учёные люди во всех государствах.
Мать заметила, что её Трофимша перестал ходить на игрища и вечорки, перестал петь частушки, а со слов Веры Фёдоровны заучивал длинные песни то про какого-то Исаакия с золотой головой, то про Степана Разина, то про звонкие цени колодников, взметающих дорожную пыль. Мать вздыхала, но, зная упрямый нрав старшего не осмеливалась ни бранить, ни отговаривать. Только по ночам дольше обычного стояла перед иконами Она всё чаще и чаще заговаривала о побегах ссыльных (даже с острова Сахалина бегут каторжные!), но постоялка не поддерживала разговора, и Трофим радовался: «Однако, будет жить, сколь записано ей?.. Может, к земле да солнышку здешнему сердцем привыкнет… Останется тут…»
Весной Вера Фёдоровна помогала матери сажать в огороде лук, сеять свёклу и морковь, выращивать капустную рассаду, а летом стала ездить в поле и вскоре научилась жать хлеб серпом.
— Чудная! — говорили о ней в селе.
Мать посматривала недобрыми глазами, в душе попрекала: «Немоляха! Смутьянка!» — но от даровой помочи не отказывалась. Хоть не большой, а прибыток в хозяйстве! Без этого давно бы выкинула её пожитки за порог.
Осенью Вера Фёдоровна тайком от стражника Никодимки Золоедова и от всего села уехала с Трофимом и его младшим братом Митрофаном на одну из дальних сопок, где рос кедрач, и там провела неделю.
Вот этого мать уже не могла ей простить. В ярости, перемежавшейся слезами, она сыпала анафемы, накликала на Веру Фёдоровну тяжкие хвори (об этом позднее рассказала Кузьмовна), бегала к старухам, знавшим «отворотное слово», и в церкви молилась Пантелеймону-целителю, чтобы исцелил её сына Трофима от «порчи», от бесовского приворота. Даже заказала панихиду «по рабе божией Вере». Но, когда по утрам в дом вламывался Никодимка для очередной проверки «наличествования» своей поднадзорной, мать, оберегая честь семьи, загораживала собою вход в горницу:
— Хворая она… Всё ещё лежит в горячке… Без одёжи…
…Братья взбирались на кедры, сбивали шишки. Вера собирала добычу в мешки. От её рук, от белого, заранее приготовленного для этой поездки, холщового платья приятно пахло кедровой смолкой, Казалось, она родилась и выросла здесь, у синих гор, и он, Трофим, знает её с детства.
На полянке стояло два шалаша, сделанных из пахучих пихтовых веток; горел костёр, в котле варился суп из глухаря, добытого выстрелом из шомпольной винтовки, к стволу которой были привинчены деревянные ножки, почему-то прозванные сошками. Трофим положил в котёл дикий лук, найденный на высоком мысу. Вера хвалила суп за «приятную горчинку», за лёгкий аромат дымка.
После ужина Митрофан, едва добравшись до постели, сразу уснул и захрапел, а Трофим лежал с открытыми глазами. Ему казалось, что он слышит дыхание девушки в соседнем шалаше: она тоже узнала бессонницу. И разве можно уснуть, когда так будоражит и пьянит голову запах кедрача?
Сквозь густую неподвижную хвою пробрался лунный луч, заглянул в шалаш. Трофим поднялся и шагнул к погасшему костру, намереваясь в горячей золе зажарить несколько кедровых шишек. И в ту же секунду из своего шалаша вышла Вера; взглянув на небо, раскинула руки;
— Какие здесь крупные звёзды! Какой здесь воздух!.. Он как будто…
Она не договорила. Её прервал неожиданно возникший трубный, протяжный и призывный голос, от которого, казалось, вздрогнули кедры и колыхнулось небо.
— Ой!.. — глухо вскрикнула перепуганная Вера; споткнувшись о дрова, чуть не упала. Трофим во-время, ловко и легко, подхватил её и помог встать на ноги.
А странный трубач продолжал трубить, и голосистое эхо отзывалось ему со всех ближних сопок.
Трепетно и бережно Трофим держал горячую руку, надеясь, что девушка, умная и красивая, как жизнь, дорогая для него, навсегда останется в его доме. Он будет самым счастливым в мире.
Ночная трубная песня глубоко западала в душу, и два человека на полянке замерли, слушая её.
Едва песня умолкла, как тотчас же по другую сторону полянки раздалась ответная, полная дикой ярости к смельчаку, непрошенно вторгшемуся в лесную тишину. Тот не остался в долгу и тоже ответил рокочущей угрозой. Эхо откликалось суматошно, будто сбитое с толку.
Вера недоуменно посмотрела в глаза Трофиму. Кто это? Что же он молчит?
Затрещал валежник, зашумела хвоя, и через полянку вихрем пронёсся трубач; испуганно отклоняясь от запаха свежего кострища, промелькнул так близко, что Вера с Трофимом юркнули под кедр. Трубач рявкнул и исчез в лесу.
— Изюбры… олени… — прошептал Трофим, слегка пожимая доверчивую руку. — У них… время такое…
— Да? — чуть слышно переспросила Вера.
— Самая пора…
Она вырвала руку и убежала в шалаш…
Все дни она была молчаливой и угрюмой. И Трофим помрачнел, в душе ругал себя за те лишние слова. Неужели всё потеряно? Неужели он не увидит улыбки, — для него одного, — на её лице?..
По ночам девушке не давали спать изюбры. Она слушала, как страстные трубачи играли сбор подругам, как угрожали соперникам; слушала стук копыт и рогов во время горячих схваток…
К концу пребывания шишкобоев в лесу звери умолкли, видимо, ушли за сопку. Но и в последнюю — тихую — ночь Вера не спала. Выглянув из шалаша, Трофим увидел её сидящей у едва живого костра. Позади неё на траве лежал иней и сливался с её платьем. Трофим взял полушубок и накинул ей на плечи. Девушка не шевельнулась. Он нарубил дров, подживил костёр и присел рядом с нею.
— Скоро придётся прощаться… — заговорила она. — Полиция рассвирепеет: «Самовольная отлучка! На целую неделю!..» Угонят на север…
— Не угонят. — Трофим положил руку ей на плечо. — Ежели мы… мы с тобой…
Вера повернулась и, припав к его груди, прошептала:
— Желанный мой!.. Милый!..
…Молитвы матери не помогли, панихида не подействовала: смутьянку не загрыз медведь, не проглотила грозная река, не придавило падающее дерево… Никакой напасти не случилось, словно с нею был не то ангел-хранитель, не то нечистый дух. Увидев её у ворот, мать даже перекрестилась от испуга.
Сыновей встретила сердито; на орехи, привезённые во вьюках, не взглянула, словно не ждала выручки от продажи их. Не к добру всё!
Стоя на крыльце, она объявила поднадзорной:
— Придётся тебе, миленькая, другую квартерку искать… — Зло поджала побелевшие губы; помолчав, начала пенять. — Не думала я, не ждала от тебя такого греха да сраму. По добру тебя встретила-приветила, а ты…
Трофим решительно шагнул на крыльцо.
— Мама, перестань, — потребовал он и простёртой рукой заставил посторониться. — Никуда Вера не пойдёт от нас.
— Я не хочу из-за неё в каталажку садиться… Терпенья моего больше нет, — кричала мать. — Все тряпки ейные выбросаю, горницу святой водой побрызгаю…
— Горница — наша.
Вера, вскинув голову, поднялась по ступенькам и вошла в дом.
Мать бранила сына, тыча пальцем в его сторону.
— С кем спутался, бесстыдник? И малолета не постыдился. — Глянула на Митрофана, что рассёдлывал коней. — Портишь молоденького! Грех тебе будет!.. Грех!..
— Вот что, мама, — сдвинул брови Трофим. — Ежели Вера тебе в снохи негодна — мы уйдём.
— Отделяться задумал? Меня, родительницу, бросаешь! А сам с поднадзорной уходишь? — мать заплакала. — С немоляхой!.. Бога побоялся бы…
Через тын заглядывали во двор соседки; весёлая потеха!
А мать говорила сквозь слёзы:
— Она тебе незаконных нарожает… Им на мученье…
— Ради этого обвенчаемся. Вера сказала…
— Да не будет батюшка немоляху венчать. Не будет.
— Ну-у, наш поп за десятку чёрта с ведьмой окрутит!..
— Хоть бы дождались зимнего мясоеда, — стала упрашивать мать. — Люди просмеют: в страду свадьба!
— Ну и пусть гогочут.
Может, родители её приехали бы по-христиански благословить.
— Не приедут. Они не считают Веру за дочь… Ну и не надо… А откладывать нельзя: стражники-урядники нагрянут…
Годом раньше в Глядене скончался священник. На смену приехал молодой, невзрачный, с рыжеватой бородкой и красным носом, похожим на гусиный клюв. И фамилия совсем не поповская — Чесноков. Имя — Евстафий. В селе поговаривали, что первый приход у него был где-то на Волге, там он прославился пристрастием к крепким напиткам и за прегрешение был отправлен в далёкую Сибирь. Он не сетовал нa это. Приход ему дали богатый. Целовальник открывал монополку каждый день, кроме праздников. А прихожане умели варить такую крепкую медовуху, какую едва ли ещё где-нибудь можно было бы сыскать…