Сад Финци-Контини — страница 3 из 40

го первенца, умершего в шесть лет от американского детского паралича, который унес его так стремительно, что даже доктор Коркос ничего не смог сделать, и это было для них ужасным ударом, в особенности для нее, для синьоры Ольги, которая так больше и не снимала траур. Но разве не жизнь в стороне от всех сделала их рабами абсурдных причуд Менотти Финци-Контини и его достойной супруги? Подумайте, какие аристократы! Вместо того чтобы задирать нос, лучше бы они не забывали, кто они и откуда, и что евреи — сефарды или ашкенази, западные, восточные, тунисские, берберские, йеменские или даже эфиопские, — в какую бы часть света, под какое бы небо не занесла их История, всегда будут евреями, а значит, ближайшими родственниками. Старый Моисей, он-то никогда не задирал нос! У него не было благородного тумана в голове! Когда он жил в гетто, в доме номер 24 по улице Виньятальята, в доме, в котором он любой ценой, несмотря на давление своей высокомерной невестки из ветви Тревизо, с нетерпением ожидавшей переезда в «Лодочку герцога», хотел умереть, тогда, в то далекое время, он каждое утро сам отправлялся за покупками на площадь Эрбе с неизменной хозяйственной сумкой под мышкой. Да, конечно, это он (его и прозвали за это Тягачом) поднял всю семью из полной нищеты. Правда, не существовало ни малейшего сомнения и в том, что вышеупомянутая Жозетт приехала в Феррару и привезла с собой огромное приданое, в которое входила вилла в окрестностях Тревизо, украшенная фресками Тьеполо, крупная сумма денег и драгоценности, такое множество драгоценностей, что на премьерах в городском театре на красном бархате собственной ложи они привлекали к ней, к ее блестящему декольте взгляды всего театра, но именно он, Тягач, объединил тысячи гектаров земли на юге области Феррары от Кодигоро до Масса-Фискалиа и до Йоланда-ди-Савойа — эти гектары и сегодня еще составляли основную часть богатства семьи. Монументальный склеп на кладбище был единственной его ошибкой, единственным грехом, в котором можно было упрекнуть Моисея Финци-Контини. Одним-единственным. И все.

Так говорил мой отец. Он рассказывал об этом особенно часто на Пасху, во время бесконечных ужинов, которые не прекратились в нашем доме и после смерти дедушки Рафаэля и на которые собиралось человек двадцать наших родственников и друзей. Такие разговоры велись и во время Йом-Кипура, когда те же родственники и друзья приходили к нам разделить пост.

Однако мне запомнился один пасхальный ужин, когда к обычным словам осуждения, достаточно общим, горьким, но всегда одним и тем же, произносимым в основном для того, чтобы завести разговор о старинных происшествиях в общине, мой отец добавил нечто новое, достойное удивления.

Было это в 1933 году — году так называемой «выпечки в честь Десятилетия». Благодаря милости дуче, который, вдохновленный внезапным порывом, решил открыть объятия всем «вчерашним противникам и равнодушным», даже в нашей общине число вступивших в фашистскую партию поднялось до девяноста процентов. И мой отец, сидя на своем обычном месте во главе стола, на том же самом месте, на котором дедушка Рафаэль восседал с важным видом долгие десятилетия, не преминул выразить свое глубокое удовлетворение этим фактом. Как прекрасно сделал раввин доктор Леви, сказал отец, что в своей речи, произнесенной недавно на открытой службе в синагоге в присутствии самых важных городских властей: префекта, секретаря местного совета, мэра, бригадного генерала, командующего военным округом, с подобающей торжественностью упомянул о Конституции!

И все же папа был не совсем доволен. В его детских голубых глазах, сияющих особым светом патриотизма, я видел тень неодобрения. Должно быть, он заметил какую-то помеху, какое-то препятствие, непредвиденное и досадное.

И действительно, начав считать по пальцам, кто из нас, из евреев Феррары, оставался еще «вне партии», и дойдя до Эрманно Финци-Контини, который, правда, никогда не выражал желания в нее вступить, хотя трудно понять почему, принимая во внимание огромную земельную собственность, которой он владел, — так вот, дойдя до него, отец с таким видом, будто он уже устал сдерживаться, вдруг решился сообщить два любопытных факта. Может быть, между ними и нет прямой связи, сказал он, но это не умаляет их значения.

Первое: когда адвокат Джеремия Табет, помощник и близкий друг секретаря местного отделения партии, специально приехал в «Лодочку герцога», чтобы вручить профессору уже заполненный партийный билет, профессор не только не принял этот билет, но и очень вежливо и столь же твердо попросил адвоката удалиться.

— А под каким же предлогом? — спросил жадно кто-то из присутствовавших. — Вот уж не знал, что Эрманно Финци-Контини столь смел.

— Под каким предлогом он отказался? — Мой отец резко рассмеялся. — Ну, знаете, обычная история: он-де ученый (хотел бы я знать, какой наукой он занимается!), он слишком стар, он никогда в жизни не занимался политикой и так далее и так далее. В общем, друг этот оказался хитрецом. Должно быть, он заметил, как помрачнел Табет, и тогда, чик! — он опустил ему в карман пять банкнот по тысяче лир.

— Пять тысяч лир!

— Именно. Добровольное пожертвование на морские и горные лагеря отрядов Балиллы. Хорошо обыграл дельце, верно? Но послушайте вторую новость!

И он сообщил собравшимся, что несколько дней назад профессор через адвоката Ренцо Галасси-Тарабини (мог бы выбрать и большего ханжу и притвору) направил в совет общины письмо, в котором просит официального разрешения реставрировать за свой счет «для семейного пользования и для всех заинтересованных лиц» старинную маленькую испанскую синагогу на улице Мадзини, которая уже триста лет как была закрыта и превращена в склад мебели.

III

В 1914 году, когда умер маленький Гвидо, профессору Эрманно было сорок девять лет, а синьоре Ольге двадцать четыре. Ребенок внезапно заболел, его уложили в постель с высокой температурой, он почти сразу же впал в забытье.

Срочно был вызван доктор Коркос. Он бесконечно долго, молча, нахмурив брови, осматривал мальчика. Потом Коркос резко вскинул голову, посмотрел сурово сначала на отца, потом на мать. Взгляд семейного врача был долгим, тяжелым, каким-то странным, почти презрительным, губы его под пышными усами, как у короля Умберто, уже совсем седыми, скривились горько, почти со стыдом, как это бывало в безнадежных случаях.

«Ничего нельзя сделать», — означал этот взгляд доктора Коркоса. А может быть, и кое-что еще. Потому что он тоже десять лет назад потерял сына, своего Рубена. Он сказал об этом пять дней спустя, обращаясь к дедушке Рафаэлю, когда они торжественно шли рядом за гробом.

— Мне знакомо это отчаяние, я знаю, что это значит: видеть, как умирает твой пятилетний сын, — сказал Элиа Коркос.

С опущенной головой, опираясь на руль велосипеда, дедушка Рафаэль шел рядом с ним. Казалось, он пересчитывает плиты на проспекте Эрколе I д’Эсте. При этих словах, действительно необычных в устах его друга-скептика, он обернулся и с удивлением посмотрел на врача.

А на самом деле, что знал Элиа Коркос? Он тщательно осмотрел неподвижное тело ребенка, произнес мысленно неблагоприятный прогноз и, подняв глаза, пристально посмотрел на замерших родителей: старик отец, совсем еще молодая мать. Разве он мог что-то прочитать в этих двух сердцах? А в будущем разве это кому-нибудь удалось?

Посвященная умершему малышу эпитафия (семь строк, довольно слабо вырезанных и зачерненных на простом прямоугольнике белого мрамора) в склепе на еврейском кладбище гласила:

Гвидо Финци-Контини

(1908–1914)

Твои тело и дух были совершенны,

твои родители были готовы

любить тебя все больше и больше,

но не оплакивать

Все больше и больше. Сдержанное рыдание — и все. И тяжесть на сердце, которую нельзя доверить ни одной живой душе.

Альберто родился в 1915 году, Миколь в 1916-м. Они были почти моими одногодками. Их не отдали в еврейскую начальную школу на улице Виньятальята, приготовительный класс которой так и не закончил Гвидо. Позднее они не стали учиться и в лицее Дж. Б. Гварини, этой кузнице сливок городского общества. Они учились дома, и Альберто, и Миколь, а профессор Эрманно прерывал время от времени свои занятия физикой, аграрными науками и историей еврейских общин в Италии, чтобы лично руководить их занятиями. Это были безумные годы, хотя и достаточно благополучные, — первые годы фашизма в Эмилии. Любое дело, любое поведение оценивались — даже теми, кто, как мой отец, охотно цитировал Горация, — с точки зрения патриотизма или пораженчества. Отдать своих детей в государственную школу считалось патриотичным. Не отдать их — пораженчеством, а значит, и оскорбительным для всех тех, кто их туда отдал.

Но хотя Альберто и Миколь были изолированы, все же кое-какие отношения с внешним миром, с нами, ребятами, которые учились в школе, они всегда поддерживали.

Посредниками были два преподавателя лицея Гварини, которые давали им уроки. К примеру, учитель Мельдолези, наш преподаватель итальянского, латинского и греческого языков, истории и географии в четвертом классе гимназии, через день садился на велосипед и отправлялся из квартала маленьких вилл, возникшего в те годы у ворот Святого Бенедикта, где он жил один в меблированной комнате, вид и обстановку которой он нам много раз описывал, в «Лодочку герцога», проводя там зачастую часа три. То же самое делала и преподавательница математики Фабиани.

От Фабиани, по правде сказать, ничего нельзя было узнать. Это была очень религиозная женщина из Болоньи, вдова, детей у нее не было. Слушая наши ответы, она часто отвлекалась, шептала про себя и закатывала голубые фламандские глаза как будто в экстазе. Это она молилась. За нас, бедняжек, конечно, почти всех, поголовно неспособных к алгебре, а может быть, и за обращение в католическую веру господ иудеев, в доме которых — и в каком доме! — она бывала два раза в неделю. Обращение профессора Эрманно, синьоры Ольги и особенно двух детей — Альберто, такого умного, и Миколь, такой живой и милой, — казалось ей, должно быть, делом слишком важным, слишком срочным, чтобы она могла рискнуть поставить под сомнение его благоприятный исход какой-то банальной, случайно вырвавшейся в школе фразой. Учитель Мельдолези, наоборот, не молчал. Сам он родился в Комаккьо, в крестьянской семье, учился в семинарии, там получил аттестат зрелости (и правда, в его облике было многое от маленького, остроумного, женственного сельского священника). Потом он изучал филологию в Болонье и застал там Джозуэ Кардуччи. Он посещал лекции Кардуччи и считал себя его «скромным учеником». Вечера, которые он проводил в «Лодочке герцога», в обстановке, наполненной духом Возрождения, чай, который он пил в пять часов в кругу семьи (даже синьора Ольга часто приходила в этот час из сада с огромным букетом цветов), ученая беседа с профессором Эрманно, которой он наслаждался потом в библиотеке до темноты, — эти вечера имели для него, несомненно, особую ценность и служили ему темами для постоянных рассказов и лирических отступлений во время уроков.