Сады и дороги — страница 19 из 42


Закончил: «Consolationes» Боэция, книгу, которую я начал читать среди пьяных на вокзале Карлсруэ. Вершиной произведения является сочетание между свободной волей и божественным предопределением: Боэций помещает свободную волю во время, а предопределение – в вечность. Поскольку мы живем в обоих измерениях, то в своих действиях располагаем абсолютной свободой, и тем не менее они в то же время изначально детерминированы в каждой детали. Таким образом, действующее лицо подчиняется двум качествам, одно из которых бесконечно превосходит другое. В широких рамках мы можем поступать, как нам заблагорассудится, и всё же нам не дано переступить их. Во всем, словно приправа, чудесным образом одновременно содержится вечность.

Понимание этого является одной из точек, одним из водоразделов, до которых может простираться человеческая мысль. Кант выводит теологическое различие логическим способом; его всесокрушающая истина есть, следовательно, повторение истины в чистом виде. В сущности говоря, нет никаких новых истин – новым здесь является только свойство противоречия.

Мне бросилась в глаза известная параллель с Толстым – в частности, с замечательным предисловием к «Войне и миру». В нем Толстой разбирает тот факт, что человек как особь принимает свои решения абсолютно свободно и что эти решения тем не менее сводятся к некой строгой статистике. Так, количество самоубийств в течение ряда лет остается приблизительно на одном уровне, изменяются лишь их мотивы. Чем большее число свободных решений накапливается, тем больше свободная воля исчезает из результата. Это позволяет, напротив, сделать заключение, что в свободной воле одиночки таится некий неизвестный фактор, который проявляется в сумме решений рода. Согласно Толстому, мы тем менее располагаем свободой воли, чем более решающим оказывается момент, в который мы начинаем действовать.

Что же касается собственно утешения Боэция, то я полагаю, что оно никоим образом не может уменьшить боль. Мы должны вкусить ее в полной мере. Пользуясь в низших кругах жизни хаотическим произволом, она в соприкосновении с высоким и благородным бытием обретает гештальт. А утешение заключает ее в золотую клетку, или, говоря точнее: в некий алтарь, который обладает более высокой ценностью, чем все потери, какие может выстрадать человек за свою короткую жизнь.

Таким образом, утешение, которое дарил себе Боэций, продолжает действовать еще и сегодня; и это воздействие во времени является лишь отражением высшей пользы, как поэтически очень красиво он предсказывает ее в стихотворной строчке «Победившему землю даруются звезды»[98].

Камышовая хижина, 14 февраля 1940 года

Ночью восемнадцать градусов. Хотя я в одежде и в накрученном на голову башлыке лежал под одеялами, пришлось из-за холода подняться в четыре часа и развести в хижине огонь.

Я побывал в каком-то изумительном магазине, где, как в некоторых лавочках на неаполитанской chiaja[99], были выставлены на продажу такие ценности морей, как изделия из черепахи, кораллы и перламутр. Я зашел в палеонтологический отдел. Там за хрустальными витринами хранились отборные окаменелости, естественные произведения искусств – их покрывала филигрань веков. Тут были чудесные экземпляры – так, на синем бархате лежали трилобиты из чистого золота рядом с рыбками из зеленой и фиолетовой меди, высокоребристые раковины сияли ирисовым глянцем. Невдалеке от меня стоял князь Пиньятелли и подыскивал плитки красного мрамора для своего городского дома. Он выбирал их по цвету, каким они украшают цоколь бронзовых колонн работы Бернини[100] в церкви Святого Петра, и в каждой из них должны были заключаться прожилки усика криноидеи.

Меж тем как он, подобно костяшкам домино, расставлял свои плитки в ряд, я на ладонях прикинул вес тонкого лолиго, похожего на мраморную стрелу цвета чайной розы. Исключительность этого экземпляра заключалась в том, что можно было увидеть сохранившимися в камне пурпурно-красные пятнышки (ими животное играет при жизни, а после смерти они выцветают) и зеленый ирис его больших глаз[101]. Однако я колебался, не предпочесть ли ему всё-таки окаменевший панцирь крокодила цвета бледно-зеленого нефрита. Петрификация была сделана настолько искусно, что каждая пластиночка двигалась, как на шарнирах, и раздавался серебряный звон, когда поднимали панцирь.

В нерешительности стоял я перед выбором, пока меня не разбудил холод. И когда я, как Золушка, вернувшаяся с бала, присел перед своей печкой, то сказал себе: «На таких праздниках ты бываешь каждую ночь, и только иногда внезапное пробуждение позволяет тебе хоть краем глаза разглядеть что-то». А еще я сказал себе: «Богатство наше безмерно, поскольку живет в атомах. Мы будто по шахтам забираемся в свои недра, в свои шахтные коридоры».

Камышовая хижина, 15 февраля 1940 года

Я читаю журнал донесений и в это время замечаю на стене камышовой хижины, рядом с печкой, какое-то серое образование, гладкое, как ослиная шкура, состоящее из змеиной шеи, которая у срезанного края образует некую выпуклость, и змеиной головы, выше заостренной челюсти переходящей в человеческий череп. Это образование в основании затылка крепким гвоздем наполовину прибито к стене, наполовину словно бы прищемлено каким-то зажимом. С шеи и подбородка игриво ниспадает кайма плавника; возникает впечатление, что эту шею некогда носило странное и неизвестное тело.

Поскольку ничего подобного мне видеть так близко, так ясно и так четко не приходилось, то я тотчас же короткими штрихами делаю его набросок в блокноте для рапортов, лежащем у меня под руками, и в процессе этого сталкиваюсь с тонкими, рациональными подробностями в анатомии, которые не поддаются нетренированному грифелю. Мне также бросаются в глаза следы страдания – механические, тупые и глубоко потерявшиеся в себе, какие свойственны такого рода существам.

Потом я подхожу ближе, и всё превращается в серую шерстяную тряпку для чистки мисок, которая висит на гвозде рядом с печью.

Камышовая хижина, 22 февраля 1940 года

Вчера, в ночь перед сменой, первый огонь накрыл наш участок. Сквозь сон я сначала услышал одиночные выстрелы и автоматные очереди, которые показались мне подозрительно близкими, но потом, обзвонив командиров взводов, я узнал, что это обстрел на Греффернской дуге.

Вскоре после этого командир оборонительного укрепления «Слон» доложил мне, что его обстреляли, и испросил разрешения открыть ответный огонь, каковое я дал, назначив сто выстрелов. С этого момента на всем участке начался концерт, за которым я следил сперва в полусне, а потом всё более и более просыпаясь – до тех пор, пока мне самому не настало время вылезти из пижамы и подняться с теплой постели. Едва я успел одеться, как вновь зазвонил телефон, и из размещенного на левом фланге взвода доложили, что в стойке «3» был ранен в голову рядовой Вальтер.

Я спешно отправился в путь с командиром отделения управления ротой и с одним санитаром-носильщиком. Ночь была лунная, затопленная низина покрылась коркой белого, твердого льда, блестевшего при свете луны. Впереди, у противопаводковой дамбы, я увидел, как вспыхивает дульное пламя укреплений, и с противоположной стороны услышал резкий треск стрельбы. Прежде всего меня удивило то обстоятельство, что один сноп траекторий исходил с самого правого края дамбы и трассами светящихся следов опускался в непосредственной близости от укрепления «Альказар». Из этого я заключил, что французы хорошо изучили мой участок. Это внимательность такого рода, которую наглядно видно только по результату.

Во взводном бункере «Лимбург» я нашел раненого. Его уже перевязали, и он лежал на нарах. Бинты насквозь промокли, и вся гимнастерка была залита кровью. От руки до самых сапог тянулся второй кровавый ручей. Так он лежал, словно вынутый из чана с багряной краской, воплощение ужаса, тихо повернувшись к стене. Я велел не беспокоить его до прибытия санитарной машины. Уже наутро я услышал от врача, который его перевязывал, что шансы на поправку есть. Большая потеря крови произошла оттого, что была перебита temporalis[102].

Место, откуда была выпущена пуля, ранившая бойца, я приказал хорошенько обстрелять и покинул укрепление после того, как увидел, что расчет расторопно занял свои места у оружий. Предварительно сделав доклады, я часа в четыре снова вернулся в хижину.

Карлсруэ, 24 февраля 1940 года

В ночь на 23 февраля мы отошли с позиции и переночевали в Раштатте, одном из центров Верхнерейнского фронта. Следующей ночью мы маршевым порядком продвинулись дальше, до Карлсруэ – оба раза в ясное полнолуние, при свете которого вдали мерцали закругленные вершины Шварцвальда. Замечательны краски в подобные ночи – лунные краски, запечатлевшиеся на всем, словно предчувствия красок. Видишь их лишь тогда, когда ищешь их. Так, в мире есть много вещей, которые воспринимаешь только тогда, когда знаешь о них. И есть другие, которых не видишь никогда.

Мы поселились здесь в казарме Форстнера, где я занял приятную комнатку недалеко от расположения роты.

Карлсруэ, 25 февраля 1940 года

Робкое исследование сверхчувственного и его зримых знаков выдает адептов малозначительного уровня – им незнакома оживляющая всё подобно эфиру духовная сила. Спириты в этом отношении переплюнули всех. Когда в ожидании сверхчувственных гостей ты, как они, прежде всего до крайности обостряешь чувства, то напоминаешь физика, собравшегося изучать пламя в безвоздушном пространстве.

В такого рода заботах ты только хиреешь, находясь в максимальной безопасности.


Вера похожа на кислород при реакции соединения. И потому чудеса удаются не каждому и не везде. Неопалимая купина.