Сакральное — страница 10 из 27

ь на упавший в соседний сад воздушный шар. Метрах в двадцати виднелась застрявшая меж стен корзина и опустившийся на крыши и ветви деревьев полуспущенный оранжевый шар, перетянутый толстыми веревками. Наконец я увидела пилота, он выбирался из причудливой груды; странно, но это упавшее с неба существо показалось мне таким крошечным, что я была разочарована. То было беспримерное событие — прилив свежего воздуха на моем затхлом чердаке.

Подруг у меня не было. Моя мать всех отвергла — либо как «слишком богатых», либо как «недостаточно набожных». Этой женщине, будь она победнее, волей–неволей пришлось бы обращаться за помощью к соседям или самой оказывать им помощь, позволять своим детям играть с соседскими детьми, иметь дело с торговцами, знать уличные сплетни. Но достигнутое «положение» позволяло замкнуться в полном недоверии ко всему, что не касалось Семьи, оставаться в неведении в отношении всего, что в этой жизни могло быть радостным, активным, неуёмным, живым, творческим или просто человеческим. «Поддерживать отношения» или «принимать у себя» ввергало ее в состояние какой‑то торжественной паники, последствия которой мы испытывали на себе. Положение спасал брат, его непринужденность не раз вызывала в нас кощунственные взрывы этого безумного смеха, который следовало сдерживать в салоне или в церкви.

Дом всегда имел какой‑то мрачный, неизменный облик. В восторг, причем заведомый, приводила меня лишь почта из‑за редких–редких писем, что писал нам из Африки, Америки или Китая один дальний родственник. И хотя на декоративном бронзовом подносе всегда были только счета, уведомления и газета «Эко де Пари», я каждый день ждала этих посланий в толстых, надписанных причудливым почерком конвертах с необычайными марками.

Несмотря на наличие прислуги, мать все время была в заботах по дому, пыль, нафталин и мастика так ее заботили, что это граничило с каким‑то наваждением. И дня не проходило, чтобы новое пятно не захватывало ее внимания и не заставляло перевернуть вверх дном весь дом. Это называлось «наводить порядок» и этому не было конца. Все должны были быть наготове и принимать живейшее участие в общем переполохе. Дети и прислуга, в раздражении взирая друг на друга, метались взад–вперед, поднимались и спускались по лестнице, нигде не было ни малейшего покоя. Только на чердаке, куда никто не добирался и где по–прежнему стояла затхлая атмосфера и светились витражи.

Там я и пряталась, взгромоздившись на старый дорожный сундук с молескиновой обивкой или же присев на маленькой растрепанной плетеной скамейке. Там я без конца рассказывала себе истории, чаще всего ту, что происходила до моего рождения, во времена, когда я обитала на небесах. Или же с увлечением разглядывала белую фигурку благостного Иисуса, белокурого Иосифа, голубые, розовые, золоченые образы, усеянные звездами, завернутые в шелк, перевязанные шелковыми ленточками. Или же мыла куклу и принималась обследовать собственное тело, что мне было строго–настрого запрещено. Эта тяга ребенка к своему телу, хотя ему прекрасно известно, что Бог все видит и даже на этом чердаке не спускает с него глаз. Тяга, любопытство и… страх. Жизнь быстро все расставила по своим местам, подвесив тебя между двумя полюсами: с одной стороны, все священное, благоговейное, все выставляемое напоказ (оцепенение моей матери после причащения), с другой — грязь, стыд, все, чему нет даже названия. Но оба вместе куда более таинственные, притягательные, напряженные, чем тусклая повседневная жизнь. И мне предстояло метаться между низким и возвышенным долгие–долгие годы, из которых навсегда улетучилась истинная жизнь.


Были эти гордые работницы, которые отправляются на работу и, кое‑как приведя в порядок ребятишек, говорят им второпях с суровой нежностью, особенно не выбирая слов: «Вытирай сопли и задницу, негодник». Перед такими дети не робеют, могут запросто, ничуть не стыдясь, расстегнуть штаны. Здесь не пройдут напускное добросердечие или жеманство. Скажи им «бедняжка» и получишь такую оплеуху, что на ногах не устоишь.

Были эти прачки, мне казалось, какое это счастье — вот так плескать руками в Сене: «Все говно с твоих пеленок плывет на мои платки, сколько это будет продолжаться? С хозяйкой хлопот не оберешься». Взрывы смеха раскатываются по реке и тонут в камышах. Перед заходом солнца молоденькие прачки поднимаются, лица и подмышки дышат едким потом, к нему примешивается запах влажного дерева стирального настила и теплого сена бельевых коробов, поднимаются с извечной болью в пояснице, уже не в силах смотреть на отражение своих грудей в реке.

Были эти циничные содержательницы публичных домов, поколесившие по свету, изъездившие все от Марселя до Буэнос–Айреса, храня в своем сердце великую, пропитанную абсентом любовь.

Тяжкая и зыбкая жизнь, что не лучше и не хуже многих других, но сквозь эти лица я угадывала непосредственный смысл жизни, приобретавший особенную остроту, когда я думала о других жизнях, жизни моей матери и всех этих женщин в черном, толпившихся возле церкви со своими распрекрасными, будто просеянными сквозь сито, чувствами. Работницы, прачки, хозяйки публичных домов — они смогли бы вкусить радости, если бы она давалась им как‑то иначе, не урывками, не отравленной тревогами о завтрашнем дне. А вы, вы сама сдержанность и благоразумие, вы так и норовите пришпилить где‑нибудь смерть, страшитесь жизни, жаждете хвори. Вы сама немота, сама стыдливость, в вашей жизни нет ничего, кроме обязанностей — обязанностей «родителей по отношению к своим детям», «руководителей по отношению к подчиненным», грешников по отношению к творцу. Вы, покойные и изнеженные, угрюмые и строгие, убивающие радость и живущие процеженной добротой, которой неведома человечность.


До чего же она была простодушна и мила, Христина, дочь домработницы: она выбросилась из окна, потому что ее мать взяла немного угля в подвале. Все так и было: домоправительница целую неделю ее выслеживала, укладывала, перекладывала и пересчитывала угольные брикеты, и наконец г–жа Бёше была «поймана с поличным» и отведена в полицейский участок. Малышка, обеспокоенная, что мама не вернулась в урочный час, пошла ее искать, и ее огорошили этими словами: «Твоя мать воровка, она будет сидеть в тюрьме». Христина прощала всю ночь в своей комнате и в шесть утра, видя, что мамы так и нет, выбросилась с восьмого этажа. Я стала расспрашивать родных о том, что случилось, но об этом не «следовало» говорить. Возьмем другую домработницу, вот и все. Я настаивала, и моя мать, горячо осуждавшая «слишком суровую» домоправительницу, доказывала мне, что нельзя «мириться с воровством у себя в доме, к тому же это смертный грех». Я пришла в ужас, еще раз заключив про себя, что смертный грех приводит к смерти.

Я познакомилась с Христиной в один воскресный день; ее матери было поручено отвести меня к мессе, и она взяла ее с собой. Белокурая, лет двенадцати, она была вся в черном, а на шее было повязано длинное белое боа, свисавшее до худеньких лодыжек. Меня поразило это меховое боа, и я стала расспрашивать домашних.

— Это вульгарно, неприлично носить столь броские вещи, и потом тебе не следует разговаривать с Христиной.

И я, подражая, как обезьянка, взрослым, которые всегда уверенны в своей правоте, всегда всемогущи, стала избегать Христину, не заговаривала с ней. О случившемся я узнала некоторое время спустя, и только то, что «первой обнаружила ее молочница». Воображаю себе эту молочницу, она идет со своими бутылями и вдруг, на земле… Мне снова и снова представлялось это длинное боа в белых завитушках, словно головка младенца, и во мне вскипало что‑то такое, к чему примешивалась подлинная ненависть к способным убивать людей словам. Г–жа Бёше больше к нам не приходила.

— Почему?

— Потому что нам нет дела до подобных историй.

Да, эти сильные, полные руки делают массу вещей, умеют поддерживать порядок в доме. Составить меню, держать связку ключей, «аккуратно» раздеть детей, сложиться для вечерней молитвы, обхватить голову в притворном экстазе, дать звонкую пощечину, больно ударив костяшками, вывести великолепными круглыми буквами в тетради по катехизису: «Вывод».

Эти фатальные выводы, всегда нацеленные на то, чтобы я не забывалась, не давала волю своим чувствам, лопались, как мыльные пузыри, радужные пузыри, которые часами удерживали меня в крахмально–молочной бельевой.


Мне очень нравилась молоденькая горничная. Как‑то раз она поделилась со мной своими надеждами: она думала выйти замуж и стать матерью:

— Когда у меня родится ребенок, я буду его одевать ю все белое.

— Ты не сможешь, ведь ты бедная.

Лицо ее вспыхнуло.

— Я не бедная, я работаю, а мой жених служит в метро.

Для меня слово работа ничего не меняло, даже наоборот, я продолжала убеждать девушку, что ее ребенок не сможет быть хорошо одетым. Она принялась меня отчитывать, говоря, что от работы люди не обязательно дурнеют, что те, кто работает, у кого есть какое‑то ремесло, не ровня уличным попрошайкам, и потом «служащий — это не то же самое, что рабочий, а вы, вы очень злая девочка». Ее гнев привел меня в отчаяние, я стала размышлять над всем этим, следуя той логике, которую предполагало мое воспитание. Во–первых, служащие метро принадлежали к той категории людей, к которым мать обращалась определенным тоном, к тем, кому не протягивают руки и не говорят «Здравствуйте, мсье», говорят просто «Здравствуйте», а потом выдерживается пауза; во–вторых, горничная, она ведь не такая, как моя мама… и тут начинала выстраиваться целая иерархия, слишком сложная для моего понимания. Нищие, рабочие, служащие — что это все значит? Генриетта попыталась объяснить мне, исходя из степени неопрятности, предполагавшейся различными социальными положениями. Мне стало намного понятнее, поскольку мы жили рядом с заводом, и я часто разгоняла свою скуку тем, что, усевшись на подоконнике, смотрела на молодого рабочего, резавшего медь на дисковой пиле. Мы улыбались и кивали друг другу. Как‑то раз он порезал себе палец: я всем рассказала о случившемся. Мне запретили сидеть на окне, я слишком много смотрела, это зрелище не для меня. Генриетта объяснила мне, что юноша был как раз рабочим. Я не хотела ей верить: «Как же он мог быть рабочим, если он мне так нравился?»