Вот, стало быть, к чему приводил суровый катехизис моей матери — обязанности вышестоящих по отношению к подчиненным — и напускное добросердечие, убивающее в корне все ростки обыкновенной человеческой симпатии, самопроизвольной и безграничной. Ребенку отвратительны «обязанности», он ни перед кем не хочет ходить по струнке, он начинает делать все поперек или же искусно подражает взрослым, напуская на себя презрительный вид. В восемь лет во мне не осталось ничего человеческого.
А еще была загородная жизнь.
Я научилась узнавать цветы: те, что любят тень и те, что любят воду, декоративные и дикие, кувшинки и разные виды тростника. Я узнала, что бывают вечерние и ночные птицы, мои сны заполняли летучие мыши, филины, совы, неясыти, выпавшие из гнезда и утонувшие в ведре. Плакучая ива обнимала меня гладкими листьями, укрытие встречало влажной прохладой меня и слепого котенка, я прятала его под платьем, и он прижимался к моей груди. Я чуть было не исчезала, почти растворялась меж стеной и плющом. Превращалась в паука, сенокосца, сороконожку, ежа, во все что угодно, даже в божью коровку.
Я открыла для себя поля пшеницы, кукурузы, сиреневого клевера, поля паровые, поросшие маком и васильками, поля, обсаженные ивами и тополями. За огородом на солнце сияла равнина, наполненная стрекотом цикад, жужжанием шмелей и жирных навозных мух. Я выходила в полдень, прикрыв чем‑нибудь голову, жесткий батистовый воротничок стягивал шею, скошенная трава покалывала босые ноги. Ощущая горячими губами какой‑то новый вкус, вдыхая приятный запах лаванды и загоревшего тела, я выходила, чтобы познать смятение и восторг.
А над всем этим стоял отец, светлыми, счастливыми и такими голубыми глазами он показывал мне природу. Это его глазами я увидела стрекоз, зимородков и корольков, подёнок и светлячков, диких уток, куликов и разных рыб. Стала узнавать деревья и времена года, мох и смолу, реку, лес, огонь.
********************************************************************************
Бусинки, волшебные, переливающиеся разными цветами шкатулки, детские пальцы судорожно цепляются в крышку, стеклярус, бисер, коралловое или слоновой кости ожерелье — сокровища маленьких девочек. Бусинки белые, черные (где это было?) проржавевшие ангелочки, размытые слова… Венки из полевых цветов, они на головах героев; оранжерейные цветы, цветущие веточки яблони, кладбище: погребальный хлам.
И здесь сильные и полные руки делают массу вещей. В ритуал дома они привносят ритуал смерти, обставляя его фотографиями, знаменами, флагами. Сладострастно кроят траурную повязку из добротного крепа и запирают дверь на два оборота: траур будет полным, абсолютным, вечным. «Сударыня, Вы испили чашу до дна». И безутешные, трогательные руки отвечают на бумаге с широкой черной каймой: «Да будет благословен Господь и Отечество». Отныне мы живем рентой и высокими чувствами, проникаясь застоялой, зловонной скорбью.
…Один из них вернулся, чтобы испустить последний вздох — в моей комнате. Сестра пожелала, чтобы я пошла проститься. Я разрыдалась, как все; мне было стыдно, что из‑за страха я заливалась слезами у всех на глазах, а ведь обычно могла плакать только в темноте. Я поднималась по лестнице, которая вела меня к нему, но всей тяжестью тела меня влекло назад, у меня подкашивались ноги, не сгибались колени: все мое существо было против того, чтобы смотреть на покойника, но вид его странным образом меня успокоил.
Сознавала ли я, до чего довели меня все эти страдания? Я перестала что‑либо понимать. В траурной процессии, в самый торжественный момент, мне вдруг думалось, как странно пахнет на солнце мокрая креповая повязка, или же страшно боялась прыснуть со смеху, ненароком улыбнуться, не в силах себя сдержать; изо всех сил сжимала зубы и, если подходил кто‑нибудь из друзей отца, навернувшиеся на глаза слезинки давали мне облегчение, а затем все начиналось снова: так и есть, я сейчас рассмеюсь, на помощь! Тогда я старалась стать похожей на мертвецов, но их имена складывались у меня в голове в забавную песенку, оканчивавшуюся такими словами:
Они мертвы, мертвы, мертвы
Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре и Реми
Они мертвы, мертвы, мертвы
Папа, Андре, Люсьен и Реми
Как‑то раз, когда я изо всех сил злилась на себя, что не выдерживаю уровень скорби, выказываемой взрослыми, случилось нечто ужасное. Когда гроб снимали с катафалка, чтобы нести его к могиле, из него вдруг хлынула жидкость, да таким сильным потоком, что казалось, будто ему не будет конца, зловонные воды заливали носильщиков, те старались отстраниться, не нарушив при этом церемонии. Наконец, один из них, выйдя из себя, грязно выругался, все присутствующие посмотрели друг на друга и в ужасе отступили назад К голове прилила свинцовая тяжесть. Казалось, что могила вот–вот разверзнется, и всех нас поглотит горячая земля, что нам здесь уже не удержаться, не устоять, прижавшись в страхе к другим могилам, на этом краешке земли, отведенном для живых, на этих узеньких дорожках из белого гравия, где стоишь буквально на одной ноге, где тебе не по себе, где холодно и гадко. Мне даже не хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Я только чувствовала тяжесть в голове, свинцовую тяжесть…
Утопнет ли мой детский мозг в этом нескончаемом потоке катастроф, в котором отныне мать черпала свою жизнь?
Трагические известия, выражение соболезнований, поездки на кладбище, годины, наплыв друзей семьи, статьи в газетах, траурные вуали — хлеб благословенный для моря набожных праздных старых дев, являвшихся к нам вдохнуть аромата скорби, напитаться под сенью нашей семьи героизмом и поведать нам о других драмах, других трагедиях, ни одна из которых, похоже, не могла сравниться по своему благородству с тем, что произошло у нас. А потом, словно выскочки, пробивающие себе путь среди знати, они разносили по домам наши новые заслуги, наши новые горести. В один из таких, а может, куда хуже других дней, я решила, что пойду в школу. Что собственно изменилось? Ведь столько времени прошло, а мы все плачем и плачем. Почему нельзя выйти из дома? Но меня тут же призвали к порядку, пристыдили за мой поступок, за «бессердечие». И я осталась здесь, подле матери, а ее рыданья усиливались от визита к визиту. Сама того не желая, я замечала, что она не смахивает слезы, не вытирает нос, и выглядит на редкость неприглядно. Я подумала, что она делает это, чтобы «лицо было залито слезами», как это пишут в книгах, и опять на себя злилась. Одна из моих теток легкими движеньями прикладывала платочек то к носу, то к глазам, стараясь не испортить макияж — это тоже было для меня странно. Из своего угла я наблюдала за спектаклем безутешного горя. Время от времени разговор заходил о детях, мать подзывала меня к себе, казалось, что драма вот–вот выльется в комедию: дамы строили участливые мины, во всем чувствовалось что‑то чрезмерное, отчего мне было не по себе. Я стыдилась своих сухих глаз, испытывала страшные угрызения совести оттого, что недостаточно страдаю, ведь в минуты всеобщего горя мне случалось следить глазами за тем, как летит муха, как она ползет по стеклу, я веселилась, когда она потирала лапки или крылышки, а еще у меня не пропадал аппетит и желание поразвлечься. Ребенок — это сама жизнь, ее движение, он весь во внезапных переменах и обновлениях… а я только и знала, что поминальную тьму.
Но был один лучик солнца. Белокурое дитя, двухлетняя девочка, к которой я привязалась, как ни к кому на свете. Вплетала ей в волосы цветочки. Когда она улыбалась, я приходила в восторг. В один солнечный день она не вышла в сад. Мне хотелось ее увидеть: «Она заболела». Ночью до меня доносились пронзительные крики. Кто‑то из взрослых сказал: «Плохо дело, гной пошел через уши и глаза». Случайно подслушанные слова запрыгали у меня в голове. Мне не дали войти, но мне все‑таки удалось увидеть маленькую покойницу, она была вся в белом и покрыта розами. В который раз через дом пронесли гроб. И мы отправились в церковь. Я держала одну из лент, которые свисали по углам ящика черного резного дерева, который несли на руках мужчины. Во время «поминального семейного обеда», я оставалась в церкви побыть у гроба, дожидаясь, когда настанет час идти на кладбище. Горе и ужас заполнили все мое существо, били через край. Мне чудилось, что из‑под груды роз идет какой‑то запах. Неужто в этом лучике света полетела на небо душа маленькой покойницы, разбивая витражи часовни? Нет, я была рядом, на скамеечке для молитвы…
Маленький ящик спустили в могилу. Тогда, только тогда я постигла смерть… эту смерть и все остальные.
Мало–помалу меня охватывало оцепенение этих долгих дней. Теперь я тоже была «в опасности».
— Я умру?
И ласковая сестра, склоняясь, отвечает:
— Нет, мы больше за тебя не боимся.
Значит, они боялись? Так я и думала. Когда болезнь обострялась, я просто ждала, ибо шансы смерти и жизни были действительно равны. Как‑то мне под подушку сунули медальон из Лурда. Я вскочила и швырнула его в лицо сестре, заявив, что он мне не нужен. Пришел священник с причастием, я умоляла, чтобы меня оставили в покое, но нет, через это нужно было пройти, все этого хотели, нужно было стерпеть все эти осложнения, многозначительные взгляды, белье, все эти вещи. Я пыталась молиться, но книга падала из рук на одеяло, я словно бы «отсутствовала», хотя и оставалась верующей. В эти удушающие ночи я разглядывала фотографии мертвых. Наконец, мне стало лучше. Каждый день санитар–калека выносил меня на солнце, он лишился обеих кистей и служил сторожем. Он подсовывал руки под мое болезное тело, перекатывал меня на культях и нес, слегка прижимая к себе. Я ненавидела этого человека, ненавидела эту минуту и предпочитала оставаться в кровати. Тогда меня стали переносить на носилках. Я тоже стала «жертвой войны».
Сильные руки распухли. Целый год они отжимали обжигающие компрессы, наполняли льдом мешочки, разжигали огонь. Покрывшись