[5], самой пронзительной писательской автобиографии во французской литературе XX века.
Несколько штрихов к портрету Лауры из «Дневника» Лей–риса за 1938 г.:
«...я был в превеликом отчаянии, излагал свои проблемы. По отношению ко мне К [олетт Пеню] представляла ясный взгляд на вещи, энергичность, оптимизм […]
Жак Риго: самоубийство придает вес его творчеству, которое в противном случае не имело бы никакого веса. К. [олетт] против самоубийства [...]
Марсель Дюшан, его совершенная безрелигиозность; его восприятие абсурда; его понятие «анахронизма» (невозможность — квази–невозможность — создать такое произведение, что созидается сию минуту, а не тащит за собой массу мертвых, ушедших в прошлое вещей); логическая проблема живописи: когда выводишь линию, почему направляешь ее налево, а не направо? Похоже, что К.[олетт] понимая все это, остается чуждой такого рода заботам[...]
Объяснение причины моего возвращения: смертная тоска после этого разговора, он показался мне насквозь лживым, мне не удаюсь выразить себя, у меня было чувство, что я лукавлю. Кроме этого (но об этом я молчу) есть ощущение несогласия, ибо вопреки моим ожиданиям К.[олетт] мне ничего не сказала[...]
На что я делаю упор:
Я лукавил. Говорил о Риго (подразумевается: отождествлял себя с ним), а сам поит на лекцию, а ведь он покончил жизнь самоубийством.
Лукавство, обман исповеди и исповедальной литературы: когда мы исповедуемся, мы делаем это не столько для того, чтобы сказать правду, сколько для того, чтобы представить себя трогательным персонажем. К тому же всего никто и никогда не говорит. Есть еще этот прием, когда используется определенная интонация.
Нет и не может быть никакого катарсиса от исповеди. Для катарсиса необходимо, чтобы то, что вам надлежит сказать, приобрело некую форму, своего рода психологию. В этом смысле катарсис достижим только через поэзию, через лиризм.
Тем не менее поэзия должна быть деянием, а не исповедью. Я написал «Abanico» (сборник стихов на темы тавромахии — каждое стихотворение представляет собой описание определенного движения тореадора — С. Ф.), чтобы раз и навсегда покончить с исповедальной поэзией: каждое из стихотворений определяется каким‑то реальным событием, которое идет извне. Нет никакого сомнения, что детерминированная таким образом поэзия может заключать в себе много больше, нежели те стихи, в которых мы лишь передаем то, что у нас на сердце„ Если мне и случается прибегать к исповедальной литературе, я делаю это по той единственной причине, что такая исповедь содержит в себе «деяние», заключает в себе поступок: показать каков ты есть, никого не обманывая; обнажиться; но сейчас мне отвратительна любая исповедь, ибо люди исповедуются, питая — в той или иной мере — надежду взволновать собеседника или отпустить себе грехи. Кажется, что К.[олетт] со ест согласна. Отмечаю для себя, что говоря об этом, я все равно лукавлю, ибо как раз и изображаю из себя трогательного персонажа. Во всем, что мы говорим о себе, присутствует обман, мошенничество.
К.[олетт] не согласна со следующим моментом: я говорю, что следовало бы писать и иметь мужество не публиковать, ибо публикация — тоже самое, что проституция, она возражает и говорит о необходимости сообщения. Я говорю о своем отвращении к этому эксгибиционизму, который заключает в себе литература, напоминаю о том, что сказал мне однажды Пикассо: «Читать стихи на публике — это все равно, что раздеться перед ней догола».
Мы приходим к согласию, находя, что полной проституции все равно не получается, ибо всего о себе не скажешь, не бывает и совершенного сообщения, ибо всегда оставлять что‑нибудь только для себя.
Я объясняю, почему не могу больше писать стихов: чтобы иметь право говорить, необходимо быть уверенным в том, что: 1) не заговоришь под пытками (чтобы не выдать товарищей); 2) в любых обстоятельствах сможешь мыслить поэтически (Шенье писал свои стансы в ожидании эшафота). Говорю также, что бегство Рембо, безумие и самоубийство Нерваля — то их плата за право быть поэтами.
В отношении 1) К.[олетт], которой я в очередной раз признаюсь в своем страхе перед физической болью, говорит мне, что не боится боли и рассказывает, что ей случалось прижигать себе руки сигаретами — чтобы приучить себя терпеть боль. Что касается того, чтобы стерпеть пытку и не выдать товарищей, то она говорит, что гораздо труднее совершить преступление и никому не сказать о нем ни слова, при любых обстоятельствах отрицать свою вину. Кто среди наших знакомых способен на преступление? К.[олетт] говорит, что Массон. Она говорит также, что для нее значит агрессивность: радость, опора. Я признать, что не испытываю никакого желания показывать свою агрессивность, что то так же ничтожно, как и все остальное. К.[олетт] уже случалось испытывать желание убить. Мне — никогда; если мне и захочется кого‑то убить, то только самого себя.
В отношении 2) она говорит мне, что не считает, что для того, чтобы писать стихи, следует чувствовать себя способной мыслить поэтически при любых обстоятельствах. Что до смерти, то она ее не боится. В ответ на историю про Шенье она рассказывает об одном русском революционере, который перед смертью думал только о своем «белом воротничке»: она говорит, что чем писать стихи, она лучше будет думать о чем‑нибудь в таком роде.
Когда я признаюсь в своем пессимизме (все абсурдно, ибо человек смертен; я не способен иметь действительную связь с другим человеком, как неспособен к какой‑либо стоящей деятельности; в самом деле, ведь нет такого человека и нет такой деятельности, ради которых я смог бы превозмочь страдание и смерть; только изредка я бывал способен посмотреть смерти в лицо и так же, как и К.[олетт] считаю трусость главным грехом. Она говорит мне о своей любви к Ж.[оржу]Б.[атаю], это чувство задает смысл всей ее жизни [...]
Возможно, в этот же день я говорил К.[олетт] о том, что ничто в литературе не волнует меня так сильно, как следующая задача: написать книгу или стихотворение, название которого в одном слове заключало бы в себе всю суть — в одном единственном слове, а сама книга или стихотворение были бы к нему комментарием.
По поводу подлинности, касательно К.[олетт] и меня: стихотворение, которое было бы своего рода последним словом умирающего […]»[6].
Последнее слово
По существу говоря, все «Сочинения» Лауры, публикуемые в этой книге, могут быть отнесены к жанру «последнего слова умирающей»: не что иное, как порог смерти, на котором прожила свою столь недолгую и столь бурную жизнь эта женщина, был опорой подлинности ее жизненного опыта и литературного творчества. Вместе с тем, не следовало бы, наверное, романтизировать или демонизировать ее образ, как это делается в иных биографических или мемуарных трудах, ибо при всей исключительности и незаурядности своей натуры Колетт Пеньо являлась «дитем» своего времени и «Историю одной маленькой девочки» следует, наверное, читать как «Исповедь дочери века».
Она родилась в начале XX столетия в богатой парижской семье, чье преуспеяние и устоявшийся уклад жизни могли служить надежной гарантией безоблачного существования очередной «благовоспитанной девицы» буржуазного круга: строгое религиозное воспитание, уроки музыки, необременительные занятия литературой или искусством, хорошая партия, собственный дом. Но наступающий век быстро развеял обычные буржуазные мечтания, разметал по полям сражений, кладбищам и госпиталям саму «мечтательную буржуазию». Война 1914–1918 гг. привнесла в культурную жизнь Европы новый элемент, отныне европейское сознание было принуждено существовать в стихии смерти.
Смерть далеко не сразу выплеснулась в литературу, поэзию или философию: поначалу она словно бы зажимала рот очевидцам («никаких историй о сражениях мы не дождались», напишет Лаура в «Истории одной маленькой девочки, рассказывая об этом завораживающем молчании фронтовиков), проводя внутреннюю, сокровенную работу в умах, заставляя всякого пишущего усомниться в тех выразительных возможностях, которые были унаследованы от культурных традиций. Стихия смерти, захватившая тогда европейское сознание, поставила под вопрос правомерность традиций вообще — литературных, культурных, социальных. Она оставила человека наедине с собой. Если в начале столетия клич «Семьи, я вас ненавижу!», брошенный одним из героев Андре Жида, мог восприниматься не иначе, как безрассудный эпатаж зарвавшегося индивидуалиста–имморалиста, то после Большой войны ненависть ко всему миру, обеспечившему безраздельное торжество смерти, к буржуазной морали, во имя которой смерти были преданы миллионы добропорядочных буржуа, к буржуазной семье, отправившей — безропотно или в порыве патриотического великодушия — на заклание отцов, сынов, братьев; эта ненависть захлестнула или, по меньшей мере, затронула многие круги европейского общества, вызвав к жизни целый ряд нигилистических и радикально противобуржуазных движений в политике и искусстве — от коммунистической, консервативной или национал–социалистической революции до дадаизма или сюрреализма.
Не что иное, как Большая война и последовавший за ней революционный порыв внесли радикальные изменения в «женский удел»: никогда прежде женщина не была настолько предоставлена самой себе, как в первые послевоенные годы, никогда прежде женщина не была настолько принуждена к самостоятельности, как в это время, никогда прежде она не была столь свободна, как в эту эпоху «отсутствия» мужчин, которые либо погибали на войне, либо теряли достоинство в тылу. Колетт осталась без отца, на фронтах Первой мировой вместе с ним погибли три его брата: обыкновенная история того времени: «Я обитала не в жизни, а в смерти. Сколько себя помню, передо мной все время вставали мертвецы: «Напрасно ты отворачиваешься, прячешься, отрекаешься…ты в кругу своей семьи, и сегодня вечером будешь с нами». Мертвецы вели ласковые, любезные или сардонические речи, а порой, в подражании Христу, этому извечно униженному и оскорбленному, нездоровому палачу… они открывали мне свои объятья. Я шла с запада на восток, из одной страны в другую, из города в город — и все время между могил».