шенная красота была подвижным образом моей пылкой и неведомой судьбы. Несказанной кажется мне и умопомрачительная прозрачность подобных ночей); так вот: кто любит замогильно, имеет, по крайней мере, право освободить в себе любовь от человеческих пределов и, не колеблясь, наделить ее невообразимым ни для чего другого смыслом.
Мне страшно хочется переписать сюда одно место из письма Лауры к Жану Гремийону, написанного после нашего возвращения из Италии в сентябре (или октябре) 1937 г.:
«Мы с Жоржем поднимались на Этну. Это было ужасно. Мне бы хотелось тебе об этом рассказать, но я не могу без смятения даже вспомнить об этом, это видение стало мерилом всех моих нынешних поступков. Вот почему мне легче сжать зубы… так сжать, чтобы хрустнули челюсти».
Я переписываю эти строки, не понимая по сути, какой же они несут смысл. И не стараюсь понять, ибо это значило бы достичь почти недостижимого, что случается нечасто.
19 сентября 1939 г.
Этого состояния я достиг не в одиночку. Нервозность, которая не могла не вылиться в какой‑нибудь катаклизм, владела мной на протяжении целого месяца…
20 сентября.
…снова шалят нервы: просто невмоготу. Утром полегче. Обретение самого себя: в ангельском согласии с реальностью, которая как нельзя более… Утро в этой комнате, которую я должен вскоре покинуть, где все и свершилось. Ставни открыты. Небо слегка хмурится, но облаков почти нет, липа за окном едва колышется. Этот дом в окружении высоких деревьев, где перед смертью Лаура обрела недолгий покой, неподалеку лес, ее могила, ворон и… пустота, все кругом проклято, все кругом исполнено таинственного мрака, но сегодня утром это солнце, приглушенное светлым туманом, и предстоящий отъезд. Прозрачная тайна света, беспорядка и смерти, вся величественность угасающей жизни, моя счастливая чувственность и моя развращенность, я ни за что не предам себя, не отрекусь от себя, не отрину в себе то, что сливается с необъятной нежностью этого расколотого мира — расколотого злобой, презренным бешенством толп, нищетой, отягощенной отвращением к удаче; я так люблю себя — за то, что во мне есть! но храню верность смерти (как влюбленная девица) (…)
Вдруг, внезапно, «как вор», вторгается присутствие Лауры, светлое, нежное, тихое, будто блеск топора в ночи, оно несет с собой объятия, от которых веет такой глубокой и такой воздушной свежестью, как будто это дыхание самой ночи. Но мне необходимо покинуть это присутствие, напрячь всю свою волю: само это присутствие требует напряжения воли (…)
Мой ужас удвоился: лицо Лауры смутно напоминало лицо жесточайше трагичного мужчины: пустое и полубезумное лицо Эдипа. Это сходство усилилось во время агонии, когда она сгорала на глазах, но особенно в те мгновения, когда она гневалась, обрушивалась на меня всей своей ненавистью. Ведь я убегал, убегал от того, с чем вот так вот сталкивался: я убежал от своего отца (двадцать пять лет тому назад, во время немецкого наступления, я бросил его на произвол судьбы, доверив заботам нашей домработницы; он был слеп, разбит параличом и испытывал невыносимые боли); я убежал от Лауры (убежал морально, поддавшись страху, я часто ей перечил, но был с ней до конца, иначе и быть не могло, я оставался с ней, насколько у меня хватало сил, но по мере приближения агонии, я стал искать укрытия в каком‑то болезненном оцепенении; порой напивался… меня там словно и не было (…).
Действие является естественным условием простоты. Но для действия необходим жесточайший императив, устраняющий все кажущиеся противоречия. Как я могу действовать, если нахожусь во власти подобных императивов: внезапные приступы страха и агония Лауры; ночь, наполненная криками боли, в которую на моих глазах погрузился отец (…)
30 сентября и 1 октября.
Среди работ, написанных мной для различных журналов, та, что называется «Сакральное» и была напечатана в «Кайе д’ар», является в моих глазах единственной, где с некоторой ясностью обнаруживается движущая мной решимость. Возможно, это текст отстраненный: «сообщение» в нем столь же удалено, столь же неумело, что и в большей части моих сочинений. Тем не менее, доказательная часть этой статьи живо затронула кое–кого из тех, к кому я на самом деле и обращался. Думаю, что неведение или неуверенность мало что значат; больше уже невозможно ограничивать надежду: для тех людей, чья жизнь неотличима от затянувшейся бури, о которой узнаешь только по грому и молнии, ожидаемое — вещь ничуть не менее бредовая, чем само сакральное.
Если случаются какие‑то существенные перемены, никогда не следует списывать их на сочинения. Если фразы и имеют какой‑то смысл, на деле они лишь собирают воедино то, что искалось. А те, что кричат в своем произволе, гибнут в своем сиянии. Вот почему необходимо следующее: стереть написанное, загнав его в тень выражаемой им реальности. Никто не соблюдал этого правила с такой неукоснительностью, как я, когда работал над этой статьей.
(Зачеркнуто: я писал ее в прошлом году, с августа по ноябрь, договорившись с Дютии, что мы будем писать ее вместе для этого номера «Кайе д’ар», где она и появилась. Говоря об обстоятельствах, в которых это происходило, я должен привести одну существенную дет…)
В сущности, мне необходимо остановиться на одном из этих обстоятельств. В последние дни болезни Лауры я дошел до того места, где говорю, что «грааль», в поисках которого мы проживаем свою жизнь, идентичен объекту религии. После чего следует эта фраза: «Христианство субстантивировало сакральное, однако природа сакрального, в котором сегодня мы усматриваем обжигающее существование религии, заключается, возможно, в самой что ни есть неуловимости того, что происходит между людьми, сакральное есть этот исключительный момент причащающего единения, миг совместного конвульсивного обнаружения того, что обыкновенно остается в тени». Я сразу же добавил на полях, чтобы сохранить, по крайней мере для самого себя, смысл последних слов: «идентично любви»[16].
Я помню, что в этот момент по порыжевшим к тому времени деревьям, стоявшим необыкновенно ровной линией метрах в ста за моим окном, пробежал удивительной красоты солнечный луч. Я попробовал писать дальше, но меня хватило лишь на пару фраз. Наступало время, когда я мог побыть с Лаурой. Подойдя к ней, я сразу понял, что ей стало много хуже. Я попытался было заговорить, она мне не отвечала, погружаясь в неодолимый бред, она произносила ка–кие‑то бессвязные слова; она меня уже не видела, не узнавала. Я понимал, что дело идет к концу, что никогда больше мне с ней не поговорить, что через несколько часов ее не будет, что мы никогда больше не скажем друг другу ни слова. Сиделка шепнула мне, что это конец: я разрыдался; она уже ничего не слышала. Мир рушился на моих глазах, отнимая у меня последние силы, я даже не смог вмешаться, когда ее мать и сестры заполонили мой дом.
Агония продолжалась четыре дня. Целых четыре дня ее не было, повинуясь непредсказуемому капризу она обращалась то к одному, то к другому, загораясь и быстро затухая; наши слова ее больше не трогали. В краткие мгновения передышки ее речь становилась связной: она просила меня поискать в ее сумке что‑то чрезвычайно важное; я показывал ей все, что там было, но никак не мог найти то, что она хотела. Наконец, я увидел и показал ей маленькую папку, на которой было написано «Сакральное». Мелькнула шальная мысль, что она все‑таки поговорит со мной, поговорит, несмотря на эту смерть, когда я смогу прочесть оставленные ею рукописи. Я знал, что она много писала, но мне она ничего не показывала, мне никогда даже в голову не приходило, что в ее записях я найду ответ на этот точный вопрос, что затаился во мне изголодавшимся зверем.
Мне пришлось отказаться от надежды найти то, что она хотела; время приготовилось «скосить ее голову» и оно ее скосило; я оставался лицом к лицу с тем, что неотвратимо надвигалось, угнетенный своей жизнью, но не видя ничего, кроме ее смерти. Я не скажу теперь, как пришла эта смерть, хотя необходимость высказать это гложет меня без всякой пощады.
Когда все кончилось, я очнулся и увидел перед собой ее бумаги, теперь я мог прочесть эти записи, которые нашел во время ее агонии. Чтение этих заметок, которые никогда прежде не попадались мне на глаза, обернулось одним из самых сильных потрясений в моей жизни. Но ничто так не пронзило, не рвануло мне сердца, как финальная фраза текста, в котором она говорит о Сакральном. Мне никогда не случалось высказывать перед ней эту парадоксальную идею: что сакральное заключается в сообщении. Я дошел до нее, выразил ее почти такими же словами за несколько минут до того, когда заметил, что началась агония. Я со всей точностью могу утверждать, что ничто из того, что мне случалось высказывать перед Лаурой, не могло предугадать такой мысли: вопрос этот заведомо был для меня настолько важен, что невозможно было знать, как он повернется. К тому же мы не слишком часто вели с ней «интеллектуальные беседы» (бывало, она мне это ставила в упрек; порой склонялась к мысли, что я ее недооцениваю, чуть ли не презираю; на деле я презирал лишь бесстыдство этих самых «интеллектуальных бесед»).
В конце текста Лауры я с большим трудом разобрал несколько нацарапанных строю «Поэтическое произведение сакрально в том, что оно является созиданием некоего топического события, сообщением», ощущаемым как нагота. — Это самоизнасилование, обнажение, сообщение другим того, что является смыслом твоего существования, но смысл этот существования «неустойчив». Что во всем совпадает с заключительными строчками моего собственного текста. Для мысли Лауры существенна эта идея «причащающего единения».
Я прерываю этот длинный рассказ, чтобы выразить на бумаге одно неотвязное — почти как экстатический крик — видение, только что завладевшее моей мыслью: «далекий–далекий, с точку, не больше, ангел, пронзающий туманную толщу ночи, являясь при этом лишь в виде внутреннего до странности свечения — неуловимым мерцанием какого‑то огонька — ангел этот высоко над головой поднимает хрустальный меч, который вдруг раскалывается в тиши» (…)