Сакральное — страница 7 из 27


2 октября 1939 г.


Возможно, что этот ангел всего лишь «движение миров».

Любить ее как ангела, а не как очевидное божество, явившийся мне ее образ, этот раскалывающийся в ночной тиши кристалл, высвобождает во мне эту изнутри кричащую любовь, которая внушает мне тягу смерти.

Я знаю, что подобная тяга к смерти граничит с крайней возможностью бытия, но я не смог бы говорить о чем‑то другом после того, как высказал эти две фразы, которые сквозь покрывающую гроб землю связывают жизнь Лауры с моей. Здесь этим фразам самое место.

Мы с Лаурой думали, что разделявшая нас перегородка сломана: нам на ум одновременно приходили одни и те же слова, нас одновременно посещали одни и те же желания, нас это потрясало тем сильнее, чем ужаснее были обстоятельства, в которых это происходило. Лаура даже бунтовала против того, что казалось ей уничтожающей самоутратой. Моя память не сохранила ни одного из подобных совпадений, но ни одно из них не обладало этой характерной для фраз о «сообщении» крайностью.

Что касается смысла этих двух идентичных фраз, то мне крайне трудно сказать что‑либо на этот счет. Мне следовало бы показать, куда они ведут, но для начала важно сказать, какую игру они играют (Зачеркнуто: Сегодня я лишь добавлю, что почти одновременная публикация текстов заставила меня сказать — в адрес тех, кто мучим той же жаждой, что Лаура и я — что..)

Когда в начале этой войны я начал писать, мне хотелось дойти как раз до этой точки, в которой я сейчас нахожусь. И не было никакой возможности дойти до нее как‑то иначе. Я об этом давно знал. Теперь я делаю то, что было решено задолго до начала войны. Но я не закончил, едва нашел силы, чтобы начать снова, перед лицом того, что мне еще предстоит сказать, у меня словно «язык отрезан».

(С другой стороны, происходящее со мной сегодня столь же невыразимо, столь же чуждо любым условиям реальности, как какой‑нибудь сон. Без зверской к себе строгости я ничего не вытяну из этой волшебной сказки: столь зыбкая иллюзия рассеется при малейшей заботе, при малейшем послаблении невнимания.

Я никогда, разве что подле Лауры, не ощущал столь доступной чистоты, столь молчаливой простоты. Но на этот раз нет ничего, кроме этого мерцания в пустоте: будто какой‑то ночной мотылек, ни сном ни духом не знающий о своей феерической красоте, сел на лоб спящего человека).


3 октября 1939 г.


Я больше не могу: мне предстоит вступить в такое «царство», куда сами цари вступают сраженными молнией. Но мало того, что мне это предстоит: о сем «царстве» я должен говорить, чуждаясь любой измены; более того: я должен найти такие слова, что достанут до самого его сердца. Из всех тех завоеваний, что отвечают смутной потребности потерять себя, мне предстоящее — из самых неприступных. В «пустыне», где я бреду, царит всецелое одиночество, которое Лаура своей смертью сделала еще более пустынным.




***

Почти год назад, на самой границе «пустыни», передо мной мелькнул колдовской лучик солнца: с трудом пробиваясь сквозь ноябрьский туман, пронзая умирающую растительность и феерические руины, этот лучик высветил передо мной какую‑то витрину, стоявшую за окном заброшенного дома. В этот миг я был на грани помутнения разума — на краю гибели всего человеческого: я только что вышел из леса, оставив могильщикам гроб с телом Лауры. Оставаясь снаружи (я добрался по широкому выступу кладки до прогнившего, заплесневевшего окна), я взглянул на эту витрину, покрытую едва ли не вековой пылью. Если бы в этом месте, где неспешно свирепствовала смерть, мне явилась картина загнивания, немощи, оскудения, я увидел бы в ней верное отражение собственного несчастия. Я бродил, а внутри меня ширилась пустыня. И теперь я ждал, затаив дыхание ждал, что передо мной откроется мир моего отчаяния — чудесный и невыносимый. Ждал и трепетал. Но то, что я увидел через это окно, к которому привело меня помутнение разума, было, наоборот, картиной жизни и самых забавных ее капризов. Передо мной, за оконным стеклом, на расстоянии вытянутой руки красовалась пестрая коллекция чучел экзотических птиц. Кругом пыль, омертвевшие ветки, развалины — нельзя было вообразить себе что‑нибудь более нежное, чем эти умолкнувшие птицы, забытые здесь почившим хозяином дома (было видно, что с той давней поры, когда смерть вошла сюда, никто ни к чему здесь не прикасался — на столе, под слоем пыли, лежали, словно кого‑то дожидаясь, какие‑то бумаги). Недалеко от витрины я увидел и фотографию хозяина: седовласый мужчина с необыкновенно доброжелательным и благородным выражением лица; он был одет как буржуа или, точнее, как ученый муж эпохи Второй империи.

И в этот миг, когда горькая чаша была, казалось, испита до дна, мне вдруг открылось, что Лаура меня не покинула, что ее невероятная нежность будет проглядывать и в смерти, как проглядывала она в жизни, причем даже в самых злобных ее неистовствах (о которых я не могу вспоминать без содрогания).


4 октября 1939 г.


Сегодня первый настоящий осенний или даже зимний день — холодный и унылый. И я сразу возвращаюсь в пустынный мир прошлой осени: оцепенение, стужа, один как перст, вдали от всех берегов, вдали от самого себя, словно точка среди океанов. Снова мной овладевает какой‑то монотонный и словно бы отсутствующий экстаз, зубы, как и в прошлом году, сжимаются мертвой хваткой. Вот так и испаряется расстояние между моей жизнью и лауриной смертью.




***

Шагая по улицам, я открываю одну истину, которая не дает мне больше покоя: связанные со смертью Лауры и оголенной осенней грустью болезненные судороги всей моей жизни являют для меня единственную возможность принятия «крестной муки».

Я писал 28 сентября: «…от своих эротических привычек я могу отказаться только при том условии, если найду новый способ принятия крестной муки. И этот способ должен быть таким же опьяняющим, как и алкоголь». Сегодняшняя догадка не может не внушать страха (…).


11 октября.


Во время агонии Лауры я вышел в наш запущенный сад и среди опавшей листвы и поникших трав увидел едва ли не самый красивый в своей жизни цветок: это была только–только распустившаяся роза «цвета золотой осени». Мои мысли путались, но я все равно сорвал эту розу и отнес Лауре. Она в это время пропадала внутри себя, теряясь в неразборчивом бреду. Но когда я протянул ей цветок, она вдруг вышла из своего странного состояния, улыбнулась мне и произнесла одну из последних внятных фраз: «Она восхитительна». Затем она поднесла цветок к губам и поцеловала с какой‑то безумной страстью, как если бы ей хотелось вобрать в себя все то, что от нее безвозвратно уходило. Это длилось всего лишь миг: она отбросила розу, как капризный ребенок отбрасывает надоевшую игрушку, и снова стала посторонней всему тому, что надвигалось, снова судорожно задышала.


12 октября.


Вчера, когда я был в кабинете своего товарища по работе, который в это время разговаривал по телефону, на меня вдруг напала страшная тревога: погружаясь незаметно в самого себя, я увидел перед собой смертное ложе Лауры (кровать, в которую я теперь каждую вечер ложусь). Эта кровать и Лаура очутились в пространстве моего сердца, точнее говоря, мое сердце и было распростертой на этой кровати Лаурой — в кромешной тьме моей грудной клетки — Лаура умирала, кончала умирать в тот миг, когда взяла в руки одну из роз, что были выложены перед ней на кровати, превозмогая смертную усталость, она поднесла цветок к глазам и закричала отсутствующим и бесконечно страдающим голосом: «Роза!». (Мне кажется, что это были ее последние слова). Пока я был в этом кабинете, и еще целую часть вечера поднятая роза и крик оставались в моем сердце. Да, еще одно: возможно, голос Лауры был не страдающим, а просто–напросто душераздирающим. В то же время мне представилось то, что я испытал в это самое утро: «…взять цветок и смотреть на него до тех пор, пока согласие не… Это было настоящее видение — внутреннее видение, обусловленное необходимостью, испытанной изнутри и в безмолвии; это нельзя назвать свободным размышлением.


21 октября.


Вчера вечером отправил письмо, в котором порвал отношения с теми, на кого имел неосторожность рассчитывать (слишком часто теперь мелькает эта задняя мысль о моей неосторожности; (зачеркнуто: я часто восставал против неистовых проклятий, которыми осыпала меня Лаура, с трудом их выносил, но для меня они стали чем‑то необходимым, одной из возможностей жизни. Сегодня, оглядываясь на все, с чем мне пришлось столкнуться и что люблю, я готов признать, что остался бы ни с чем, если бы у меня не было этого необъяснимого терпения. Но тем, кто все‑таки вывел меня из терпения, не разрушить того, что мы когда‑то создали вместе…) (…).

Все, что вокруг меня существует, может пойти прахом за считанные часы: по крайней мере, я телесно перестану быть связанным с этим местом грез. Но потребность находиться здесь, где все исполнено тайных смыслов, где нельзя взглянуть на окно, дерево или дверцу шкафа, не испытав смертной тоски, вписана в меня так же, как она была вписана в судьбу Лауры. Ни я, ни она, мы ничего (или почти ничего) не делали для того, чтобы вокруг нас сложился этот мир: он сам обнаружился, когда туман мало–помалу рассеялся, он восходил как к нашим бедам, так и к нашим грезам. В этот мир не дано вступить человеку, самозабвенно гоняющемуся за одной только красотой. Здесь, напротив, необходимы безумие и аскеза, ненависть и смертный страх, любовь должна быть столь великой, что появившаяся на пороге смерть не вызовет ничего, кроме взрыва смеха. Окно, дерево, дверца шкафа суть ничто, если они не хранят в себе душераздирающих движений и разрушений (…)


7 ноября.


Сегодня год, как умерла Лаура.

Переписываю здесь письмо Лейриса, полученное в воскресенье. Никогда прежде он так не писал:


Коломб–Бешар,19 октября.