Дорогой Жорж!
Приближается момент, когда нам можно оглянуться назад и с ужасом взглянуть на то, что произошло за год…
Я не собираюсь рассказывать тебе о чем‑то конкретном (любая конкретность была бы здесь святотатством), просто есть определенные воспоминания, власти которых я непроизвольно отдаюсь, когда меня берет скука, и воспоминания эти несут в себе гораздо больше оснований для надежды, чем для отчаяния.
Невозможно, чтобы все, что привязывает нас к некоторым людям, не было той единственной по–человечески стоящей вещью, что способна пережить любые превратности нашей жизни.
Я выражаюсь высокопарно — это, как ты знаешь, не в моих привычках — мне немного стыдно за такой язык, и этот стыд
объясняется также некоторой сдержанностью или человеческим уважением (опять эта моя мания все принизить). Я надеюсь, что ты простишь это мне и поймешь через эти нелепые слова все то, что мне хотелось тебе сказать и что подобно навернувшимся слезам или взрыву смеха…
Мишель
(...)
Выхожу из синема, где смотрел «Грозовой перевал»: Хитклиф живет с призраком Кэтрин — как я хотел жить с призраком Лауры. В субботу, в Ла Вессене, мне вспомнился «Грозовой перевал». Я вспоминал о нем и в Ферлюке. Предполагаю, что эти скитания по горным пансионам помогли мне забыть об отвращении к «комедиям». Правда, это только предположение. В конечном счете, я все больше и больше погружаюсь в неведение.
Лаура не вспоминается мне с прежней силой. Всем моим существом владеет Дениза, живая. Кругом хаос, а я живой и пьяный от угнетающей чистоты Денизы, которая так прекрасна, что я не мог об этом даже мечтать (мне кажется, что она красива красотою зверя). Не полюбить вот так Денизу, не почувствовать этой сердечной боли, навевающей смертную стужу, значило бы изменить всему: ведь невозможно, чтобы дерево перестало пускать почки, расти (…)
В декабре 1937 г. Морис Хайне по нашей просьбе отвез нас с Лаурой к тому месту, которое де Сад выбрал для своей могилы. «Прах будет рассеян поверх желудей…», впитан корнями дубов, обратится в ничто в болотистой земле лесосеки… В тот день шел снег и наша машина застряла в лесу. Свирепствовал ветер. На обратном пути, расставшись с Морисом Хайне, мы с Лаурой сообразили поздний ужин: ожидались Иванов и Одоевцева. Как и было задумано, ужин оказался не менее свирепым, чем зимний ветер: голая Одоевцева принялась блевать.
В марте 38–го мы приехали на это же место с Мишелем Лей–рисом и Зеттой. Хайне на этот раз с нами не было. В Эпероне Лаура посмотрела последние в своей жизни фильмы: шло «Безвозвратное путешествие» (Тэя Гарнетта), она его раньше не видела. Весь день она вела себя так, будто болезнь отступила, не подтачивала ее, и еще засветло мы подошли к болоту, которое де Сад назначил для своей могилы. Немцы только что заняли Вену и воздухе пахло войной. Вечером, когда мы возвращались, Лауре очень хотелось увлечь Зетту и Лейриса на излюбленный наш путь. Мы специально заказали ужин в том же заведении, где заказывали ужин для Ивановых. Но едва переступили порог дома, как Лаура ощутила первый приступ этой болезни, что в скором времени унесла ее в могилу: у нее случился сильный жар и она легла в кровать, с которой ей не суждено было подняться. После второй поездки к «могиле» де Сада она покидала дом лишь однажды, в конце августа. Я возил ее на машине в лес. Она вышла только один раз: перед поверженным молнией деревом. Мы проезжали по равнине Монтэгю, где она упивалась красотою холмов и полей. Но едва войдя в лес, Лаура увидела справа от себя двух мертвых воронов, они были повешены на ветвях невысокого дерева…
я загадала, чтобы повсюду
он меня сопровождал
всегда меня опережал
как рыцаря его герольд
(«Ворон», из «Сочинений Лауры»)
Мы были недалеко от «дома» Я увидел воронов через пару дней, когда проходил по этому же месту. Когда я ей об этом рассказал, она вся затрепетала, а голос ее так дрожал, что мне стало страшно. Только после ее смерти я понял, что столкновение с мертвыми птицами она сочла знаком. От Лауры осталось лишь неподвижное тело: я только что перечел ее рукописи, и первое, что мне попалось, было стихотворение «Ворон».
3 июня 1940 г. Немцы только что бомбили Париж (зачеркнуто: мне сообщили, что одна из бомб упала на клинику на улице Буало, где Лаура пробыла два месяца перед тем, как переселиться ко мне, в дом на Сен–Жермен, где она скончалась. Я не знаю, какое из зданий клиники пострадало. Не дойдет ли очередь и до моего дома на Сен–Жермен? В одном письме к Лейрисам Лаура писала, что этому дому, который она с презрением называла «монашеской обителью», суждена гибель в какой‑нибудь катастрофе. Я пишу об этом сегодня, когда все и вылилось в этот «шумный, абсурдный и неистовый хаос», который она предрекала нашему миру).
Добавлю следующее: на пороге славы я встретил смерть в виде украшенной подвязками и черными чулками наготы. Кто приближался к более человечному существу, кто мог вынести более ужасную фурию: эта фурия, взяв меня за руку, провела меня по всем кругам ада моего существа.
Я только что рассказал свою жизнь: смерть взяла имя ЛАУРЫ.
(Из черновых записей к «Виновному», 1939–1940)
Вообразить себе невероятной красоты мертвую женщину: она не бытие, в ней нет ничего уловимого. Никого нет в спальне. Бога нет в этой спальне. Спальня пуста.
…Как узнать удачу, не заручившись для этой цели силой любви, которая прячется?
Удачу творит немыслимая любовь, которая бросается в безмолвии в голову. Она, словно молния, бьет с высоты небес и она это я! Разбитая молнией капелька, один только миг: ослепительнее самого солнца.
(«Виновный», 1944)
***
Я принимаю сторону тех, кого люблю за вызов. Я не терплю, когда вижу, что они забывают об удаче, коей они могли быть, если бы играли.
Л. когда‑то играла. Я играл с JI. И нет мне покоя с тех пор, как я выиграл. И мне не остается ничего другого, как играть дальше, оживить эту по–настоящему безумную удачу…
Л. играла и выиграла. Л. умерла.
Очень скоро, говорила мне Л., почва уйдет у тебя из под ног.
(«О Ницше», 1945)
* * *
Очевидно, что лишь в ночи я могу определить то, что называю суверенной операцией. Я давал описания сложных элементов, пока еще неразборчивых побуждений, мои усилия остаются извне суверенных моментов. Эти моменты относительно банальны: достаточно будет немного рвения и небрежения (но чтобы от них отвлечь, довольно будет и капельки трусости, после чего легко скатиться к всякой чуши). Смех до слез, острое, до крика, чувственное наслаждение — самое обычное дело (но самое странное в этом рабском состоянии, в которое мы впадаем после, как будто ничего не было). Да и экстаз многим из нас по плечу: вообразим себе вызывающее колдовство поэзии, неудержимость безумного смеха, головокружительное ощущение отсутствия, но это все очень просто, вроде геометрической точки в неразличимости пространства. Но я могу вообразить и кое‑что другое: ночь, в окне одиноко стоящего дома является любимое и вместе с тем страшное лицо умершей женщины; ночь сразу обращается в день, холодный трепет — в безумный смех, как будто ничего не было, ведь острый восторг едва ли отличим от какого‑либо состояния.
(«Метод медитации, Нагота», 1946–1947)
***
Я намечаю перед собой точку и представляю эту точку геометрическим местом всех возможных существований и единений, разлук и тоски, неутолимых желаний и смерти.
Я вступаю в эту точку и сокровенная любовь ко всему, что в ней находится, испепеляет меня, заставляя отказаться от самой жизни ради чего‑то другого, кроме этой точки, ради этой точки, которая, являясь разом жизнью и смертью любимого существа, приобретает характерное сияние.
(«Практика радости перед лицом смерти», 1939)
ЛаураИСТОРИЯ ОДНОЙ ДЕВОЧКИ
Печальная привилегия
или
Сказочная жизнь
Детские глаза пронзают ночь.
Сомнамбула в длинной белой рубашке озаряет темный угол, где, бормоча во сне, она преклоняет колена перед распятием и Девой Марией. Стены увешены благочестивыми образами, спящая самозабвенно отдается всевозможным коленопреклонениям, после чего юркает под одеяло. Предоставленная не столь реальным призракам, облеченным всей властью и надо мной, моя спальня снова погружается в тягостную неподвижность преждевременного кошмара.
Ужас, славно ветер на море, гуляет по комнате. Согбенная старуха грозит мне палкой, какой‑то человек, ставший невидимкой благодаря волшебному кольцу, не отстает от меня ни на шаг. Бог, «который все видит и все знает», взирает на меня, сама суровость. От окна отделяется белая занавеска, колыхаясь во мраке, приближается и уносит меня: я мягко пролетаю сквозь оконное стекло и взмываю в небо…
В темноте появляются, мерцают мириады светящихся точек, они кружат хороводом, отдаляются от ночника и роятся надо мной. На вещи садится тончайшая радужная пыль, разноцветные капельки сливаются друг с другом. Текучие, переливающиеся всеми цветами радуги конусы, круги, прямоугольники, текучие светящиеся пирамиды, азбуки форм и цветов, солнечная призма, небеса моих заплаканных глаз; фосфены кружат хороводом… кровать мерно качается на волнах грез.
А дни, сменявшие такие вот ночи, были гнусным, запуганным детством, в котором царили страх смертного греха, Страстная пятница и первый день поста. Детством, раздавленным тяжелыми траурными покрывалами, детством, кравшим детей.
Не все еще сказано, нет. Преступные руки вцепились в колесо судьбы: многие так там и остаются, сильные новорожденные, задушенные пуповиной, а ведь… «они только одного хотели — жить».