Хозяин Москвы
1. Востребованные
Гвардия помогла Екатерине прийти к власти, но для управления огромной державой требовались другие помощники, опытные управленцы, понаторевшие в государственных делах. Для нее самой все это было внове. Поэтому она постаралась на первых порах сохранить то, что было уже сделано, перетянуть на свою сторону даже своих вчерашних врагов.
Уж на что Миних, вдохновлявший Петра поднять против Екатерины армию, силой оружия отнять у нее престол, и тот был прощен и обласкан.
Сразу же после отречения Петра он явился к Екатерине и сказал:
— Я прибыл в ваше распоряжение, ваше величество.
— Но, кажется, вы хотели сражаться против меня? — спросила Екатерина.
— Да, ваше величество, — признался престарелый фельдмаршал. — Я хотел жизнь свою отдать за государя, вернувшего мне свободу. Но он не захотел этого, отказавшись от короны, а стало быть, и моих услуг. И теперь я считаю своим долгом сражаться за вас и уверяю вас, вы найдете во мне вернейшего слугу вашего.
— Я верю вам, Бурхард Христофорович, — улыбнулась милостиво императрица. — Но я не хотела бы сражаться, слишком дорого нам обходится война. На каком поприще вы б желали трудиться?
— Назначьте, ваше величество, меня начальником каналов и портов. В Рогервике[77] надо достраивать порт и гавань. Я еще у Петра Федоровича просился туда, но он не отпустил. А ведь это важнейший оплот против шведов.
— Будь по-вашему, Рогервик так Рогервик, — согласилась Екатерина.
И даже через несколько дней, когда умер Петр III, а Миних явился во дворец в трауре по нему и соблюдал его в течение трех месяцев, императрица не решилась упрекнуть старика в этом. Наоборот, вполне оценила его верность покойному.
Приспел в 1764 году час быть востребованным и Салтыкову Петру Семеновичу, отошедшему от дел воинских, кажись, навсегда.
Назначение его главнокомандующим при Петре III не очень ему нравилось, поскольку приказано было едва ли не миловаться-обниматься со вчерашним супротивником и даже уступать ему земли, только что отвоеванные большими трудами и кровью солдат. Кому это понравится?
Однако донесшаяся весть об отречении Петра была истолкована фельдмаршалом как сигнал к возвращению отданного и возобновлению прерванной войны.
Он было и начал возвращать. И немало удивился и раздосадовался, когда последовала из Петербурга команда: «Отставить. Вернуться на старые квартиры!»
— Перед солдатами совестно, — досадовал Петр Семенович, и для него это явилось главной причиной ухода в отставку.
Но вот призвали фельдмаршала в новый Зимний дворец, провели по беломраморной лестнице на второй этаж и через анфиладу комнат доставили к кабинету ее величества.
У высоких белых дверей просили обождать, Салтыков присел в кресло, бархатом обтянутое. И тут вышел из кабинета, гремя сапожищами, стройный, высокий Григорий Орлов, фаворит императрицы.
«Ну вот, в войну не слыхал о нем. Зато теперь…» — успел подумать Салтыков, как тут же был приглашен войти.
— О-о, Петр Семенович! — воскликнула императрица ласково. — Как я рада вас видеть. Садитесь, пожалуйста.
— Я постою, ваше величество.
— Садитесь, у нас разговор долгий. Или вы все еще серчаете?
— Как я смею, ваше величество?
— Серчаете, я знаю, мол, земли завоевали — отдать велели, снова взяли и опять отдавай. Или я не права?
— Так мне что, ваше величество? Я приказы исполняю. Перед солдатами неловко. Туды-сюды, туды-сюды.
— Что делать, Петр Семенович, не захотела я начинать с отмены мирного договора, тем более война и впрямь осточертела всем.
— Это верно, — согласился Салтыков. — Но получилось как-то, вроде зазря воевали, зазря все было, и Пальциг и Кунерсдорф. А ведь там немало солдатушек полегло, царствие им небесное. В том вроде и на мне вина. Спросит солдат: за что бились? А что я ему отвечу?
— Я понимаю вас, Петр Семенович, понимаю и сочувствую. Я ведь зачем звала вас. В губерниях ныне бог знает что творится, разбои и убийства. Хочу губернаторами посылать людей военных, способных хоть как-то навести порядок. Для того велела Елагину[78] составить «Наставление губернаторам». Вот он составил, мы отпечатали. — Императрица положила руку на стопку книжечек. — А вам, Петр Семенович, как герою войны, доверяю Москву.
— Москву? — удивился Салтыков.
— Да, да, вас назначаю генерал-губернатором Москвы, Петр Семенович. Тем более у вас, говорят, под Москвой и деревенька есть.
— Да. Марфино.
— Вот и отлично. Будет, где отдохнуть от городских забот. Ну как? Согласны?
— Я солдат, ваше величество. Исполнять должен любой ваш приказ.
— Вот я и приказываю вам стать хозяином Москвы, возьмите памятку. Прочтете. Кажется, Иван Перфильич ничего не упустил. Вам будут подчинены полиция, гражданские места, все должны вам слать рапорты, вы должны будете вести борьбу с разбоями и грабежами, не допускать утеснений, обид. Чтоб в вашем лице любой житель мог найти защитника и покровителя. А то ведь чуть что, все шлют жалобы сюда, к императору. Разве мне под силу все рассмотреть, а тем более решить справедливо. Вот пожалуйста, жалобу на вашу однофамилицу, некую Дарью Салтыкову, живущую под Москвой, в Подольском уезде. И чем прославилась — зверствует над своими дворовыми, судя по бумагам, насмерть забивает, обваривает кипятком.
Какой-то кошмар, разберитесь, пожалуйста. Если все это действительно соответствует истине, назначьте следствие, судите эту зверицу.
— Разберусь, ваше величество.
— Я без губернаторов просто утону в жалобах, а у меня и без того дел невпроворот.
— Я уж чаял, не буду востребован, — признался Салтыков.
— Что вы, Петр Семенович, вы востребованы не только мною, но и временем. Видите, сколь дел в державе, как же без вас?
Государыня и не предполагала, что в самую точку попала, вспомнив о времени, востребовавшем нужных людей.
Увы, в этот год оно «востребовало» и того, о ком не любили вспоминать три последних монарха — Елизавета, Петр III и наконец Екатерина II. Не любили и побаивались. А именно Ивана Антоновича, по закону и традициям имевшего большие права на российский престол, чем все те трое, вместе взятые.
Сразу после переворота и смерти Петра в ближайшем окружении Екатерины родилась идея: а что, если вступить ей в брак с Иваном Антоновичем? Она вдовая, он холост. Станут мужем и женой, и уж никто не упрекнет ее в незаконном захвате власти и престола. Правда, говорят, он немного того… Ну и что? Его прадед, царь Иван Алексеевич, тоже был дураком, тоже сидел на престоле вместе с братом Петром. И нисколько не мешал последнему править державой: «Делай, как знаешь, Петя».
И Петя эвон каких дел наворочал, к концу жизни в Великие произведен был.
— Ладно, — согласилась Екатерина Алексеевна. — Дайте только хоть посмотреть на него.
Дабы сохранить в тайне эти «смотрины», велено было «известного узника» из Шлиссельбурга перевезти в Кексгольм.
Сопровождал его генерал-майор Силин. В пути по Ладожскому озеру началась буря, судно, на котором они плыли, было разбито, и они, едва уцелев, высадись у деревни Мордя, отплыв от Шлиссельбурга всего тридцать верст.
В отличие от Петра III, Екатерина не стала разговаривать с узником, лишь, внимательно рассмотрев его, заметить изволила:
— Нетушки, намучилась с одним, мне и довольно.
И хотя эти встречи Петра и Екатерины с «Иванушкой» проходили тайно, все равно в народ просочились слухи, что настоящий-то законный император жив и спрятан в Шлиссельбурге. А эти — Петр и Екатерина — даже не русские, немцы какие-то.
После свидания с Екатериной арестанта препроводили назад в Шлиссельбург, и к Панину Никите Ивановичу были вызваны два офицера — Власьев и Чекин.
— Мне сказали, что вы надежные ребята, — заговорил граф. — Поручается вам для охраны знатный арестант, которого содержать вы должны во всякой строгости, никого к нему не допускать, даже и самого коменданта, никто чтоб с ним разговоры не имел.
— А нам можно говорить с ним? — спросил Власьев.
— Можно, но… — Панин несколько замешкался. — Но лишь о пострижении его в монахи и замене имени, скажем, на Геврасия. И сами никому о том арестанте не разглашайте. Никому его не отдавайте, разве что по именному указу ее величества или по моему письменному приказу. Если вздумают отбить силой и устоять не сможете, живым его не отдавайте.
— Значит, убить? — спросил Чекин.
— Умница. Догадался-таки, — усмехнулся граф.
Коменданту Шлиссельбурга майору Бередникову было указано в дела офицеров Власьева и Чекина не вмешиваться и ни на какие посторонние труды их не употреблять.
Бередников знал, кто есть этот узник, но вслух даже дома не произносил его настоящего имени, не то что по службе: «Знатная особа». И все.
Но нашлись смельчаки, вслух начавшие говорить об Иване Антоновиче как о законном наследнике престола. Чересчур разговорчивые были взяты под караул и, обвиненные «в оскорблении ее величества и умысле ко всеобщему возмущению», осуждены самим Сенатом.
Петр Хрущев и Семен Гурьев к отсечению головы, а Иван и Петр Гурьевы в каторжные работы.
Однако императрица, объявив, что не жаждет крови у престола, заменила казнь на вечную ссылку на Камчатку, а каторжные работы на ссылку в Якутск, молвив при этом:
— Пусть там с медведями заговоры строят.
Но если меж этими преступниками шли только разговоры об Иване Антоновиче, то в 1764 году в самом Петербурге возник заговор с целью освобождения его и возведения на престол.
Вдохновителем заговора стал подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Мирович[79], тяготившийся своим маленьким чином и считавший себя человеком знатного происхождения.
Еще бы, он был внуком переяславского полковника. Но знатностью этой гордиться не смел, поскольку дед его Федор Мирович когда-то вместе с Мазепой передался Карлу XII. Такую «знатность», наоборот, скрывать приходилось, что было нестерпимо для самолюбия Мировича.
На его глазах свершился переворот 1762 года и взлет карьеры братьев Орловых.
«Чем я хуже их? — травил себя этой мыслью Мирович. — Им так просто тогда удалось. Отчего ж мне не попробовать? И тогда и слава, и честь, и богатство. И сестрам помогу».
Свой план Мирович изложил другу своему, поручику Великолукского полка Аполлону Ушакову:
— Все, брат, просто. Я несу в Шлиссельбурге караул, ты приплываешь на лодке под видом курьера и вручаешь мне манифест от имени императора Ивана Антоновича. Я читаю манифест солдатам, и мы, взяв из тюрьмы Ивана, плывем в артиллерийский лагерь, что на Выборгской стороне. И артиллеристы делают то, что сделали в шестьдесят втором году измайловцы, провозглашают Ивана императором. Он-то русский, а она? Немка чистых кровей. Усек?
— Но гвардейцы любят ее и могут оказать сопротивление.
— А мы это сделаем в ее отсутствие. Она собирается отъехать в Ригу, наверняка и многих захватит для охраны. А как откроется, что настоящий-то император Иван… еге-ге, что начнется.
— Но об этом, Вася, пока никто не должен знать. Дело рисковое.
— Это само собой, — согласился Мирович.
Они понимали, на что идут, и даже предусмотрели для себя худший вариант — провал. И 13 мая в Казанском соборе отслужили по себе панихиду, а в ближайшем кабаке и помянули чаркой самих себя.
И напророчили. Через две недели Ушаков утонул в реке при исполнении задания Военной коллегии.
Но, потеряв своего единственного сообщника, Мирович и не думал отступать: «Справлюсь и один, манифест будет у меня за пазухой».
Он сам изготовил манифест, в котором от имени Ивана. Антоновича сообщалось о восшествии на престол законного наследника, и подпись заделал соответствующую: «Милостью Божьей Иван VI император Великая, Белая и Малая Руси самодержец».
В начале июля от Смоленского полка был выделен для Шлиссельбурга недельный караул, начальником которого назначили подпоручика Василия Мировича.
Едва заступив, Мирович начал действовать. Он подозвал к себе солдата Писклова:
— Ты знаешь, что в крепости томится император Иван Антонович?
— Откуда? — изумился тот.
— Так вот я хочу его освободить. Ты поддержишь меня?
— Но как комендант?
— Комендант злодей, его нечего слушать. Так отвечай, ты поддержишь меня?
— Я готов, но как другие.
— Есть и другие, — слукавил Мирович. — Главное, чтоб вы исполняли мои команды.
Подобные разговоры он провел с несколькими солдатами, уверяя каждого, что в заговоре есть и другие. Даже сговорил двух капралов.
Эту подготовку Мирович провел днем, получив от каждого уверения, что-де я готов, если готовы другие солдаты.
Во втором часу пополуночи на 5 июля он вошел в караульное помещение и скомандовал:
— К ружью! Строиться!
Солдаты, разобрав ружья, построились.
— Заряжай пулями!
Солдаты начали заряжать оружие. И в это время, заслышав в караулке шум, появился из своей квартиры комендант Бередников.
— Это что такое? — вскричал он.
Мирович, подбежав к нему, ударил его прикладом по голове и, схватив за ворот, закричал:
— Вот он злодей, который содержит под караулом государя Ивана Антоновича. Возьмите его! Мы умрем за государя!
Комендант был повязан и арестован.
Мирович в сопровождении вооруженных солдат вышел во двор и решительно направился к казарме, где находилась гарнизонная команда. От казармы послышался окрик:
— Кто идет?
— Иду к государю, — ответил Мирович.
Из гарнизона раздался ружейный залп, завизжали пули. Мирович приказал стрелять в ответ. Тут солдаты истребовали:
— Покажи нам вид, почему мы должны так поступать.
— Вот манифест, — выхватил Мирович из-за пазухи бумагу.
— Прочитай, что в нем.
Мирович прочел несколько строк, скорее на память, чем что-то видя в темноте, и сказал:
— Поздравляю вас с законным государем!
Солдаты вроде поверили.
Поскольку гарнизон отстреливался, Мирович велел притащить пушку, не столько для стрельбы, сколько для угрозы.
— Босов, — подозвал он солдата, — ступай, скажи им, что мы начнем палить из пушки, если они не сложат оружия.
Босов ушел. Мирович приказал не стрелять и своим, опасаясь, что нечаянно могут убить императора. Воротившийся Босов сказал:
— Они положили ружья. Можно идти.
Мирович со своими солдатами бросились к казарме. Когда вошли, там было темно.
— Дайте свету! — скомандовал Мирович.
Принесли шандал с горящими свечами. И тут Мирович увидел лежащего на полу человека, заколотого ударом в сердце.
— Эт-та кто? — пролепетал Мирович.
— Это тот, кого вы шли выручать, — ответил Власьев, стоявший рядом с Чекиным.
— Ах вы, сволочи! — Мирович подбежал к ним. — Что ж вы наделали? Как вы не побоялись Бога? Вы ж пролили невинную кровь государя.
— Мы это сделали по указу, — отвечал Чекин. — А вот вы от кого пришли? Вот читай. — И протянул Мировичу бумагу.
Тут зашумели солдаты:
— Прикажи заколоть их, раз они убили государя.
— Не трогайте их. Они исполняли приказ. А нам… нам уже помощи ждать не от кого.
Встав на колени, Мирович поцеловал убитого, прошептал:
— Прости, государь, что не уберегли тебя.
Потом поднялся и, не отирая на лице слез, сказал солдатам:
— Ребята, во всем виноват только я. Вашей вины здесь нет. Поднимите государя, вынесите во двор и велите играть зорю.
Чрезвычайный суд из Сената и Синода присудил Мировича к смерти, несмотря на резолюцию императрицы: «Что принадлежит до нашего собственного оскорбления, в том мы сего судимого всемилостивейше прощаем…»
Поскольку сия высокая сентенция была положена на вежливой просьбе суда к императрице не мешаться в его решение, она — эта резолюция и заканчивалась всемилостивейшим: «…сего дела случай отдаем в полную власть сему нашему верноподданному собранию».
Не станем лукавить, знала Екатерина Алексеевна, что решит суд, знала, более того, была заинтересована в исчезновении Мировича, однако не могла «всемилостивейше» сознаться в этом. Не позволяла ей это сделать линия поведения ее с русским народом в роли заботливой, всемилостивейшей матушки-государыни, линии, которой она придерживалась с самого приезда в Россию и благодаря которой была возведена на престол.
К 15 сентября на Петербургском острове на Обжорном рынке был возведен высокий помост для свершения казни. К заранее объявленному часу на площади собралась огромная толпа, люди обсели даже крыши ближайших домов, ребятишки деревья.
В полдень на помост взошел Мирович с гордо поднятой головой.
Все было там — и палач с помощниками, и топор, воткнутый в плаху. Но народ, отвыкший за время царствования Елизаветы Петровны от таких жестокостей, не верил в готовящееся.
— Простит, — говорили твердо в толпе. — Это чтоб попугать.
— В самый последний момент простит.
— Даже Петр Великий…
Но раздался удар топора, и палач поднял вверх отрубленную гордую голову. И охнула изумленная толпа от содеянного, не угадавшая волю монаршую, со многими дурно стало.
Солдат, поддержавших Мировича, прогнали сквозь строй, насыпав сверх меры палочных ударов, и раскассировали по отдаленным полкам.
Власьев и Пекин за неукоснительное исполнение приказа получили по 7 тысяч рублей и дали подписку вместе ни в каких компаниях не бывать и даже в городах столичных вместе не съезжаться, а об известном событии никогда не говорить. И все это под страхом лишения чести и живота.
Надо было как можно скорее забыть о случившемся, да так, как будто его никогда и не было, Поскольку время востребовало не того, кто нужен был.
Ошиблось время-то. Поправить его надо.
2. Дело Салтычихи[80]
— Ваше сиятельство, прибыл обер-полицмейстер Москвы, — доложил адъютант.
— Бахметев?
— Так точно.
— Приглашай.
Обер-полицмейстер вошел, держа под мышкой увесистую папку.
— Вот принес, как вы просили, ваше сиятельство.
— Давайте на стол, будем смотреть вместе, — сказал Салтыков.
Бахметев положил тяжелую папку перед генерал-губернатором, стал развязывать замусоленные тесемки.
— Она арестована? — просил Салтыков.
— Да.
— Когда?
— Как только повелели ее величество.
— Почему надо было ждать повеления императрицы?
— Но ее арестовывали не первый раз, были приводы и ранее. Но все как-то с рук сходило.
— Почему?
Бахметев молчал, но Салтыков снова повторил:
— Почему сходило с рук?
— Полагаю, она откупалась, ваше сиятельство. А главное, грозилась своим родственником, как, мол, ему напишу, он вам покажет.
— Кто «покажет»?
— Вроде как вы, ваше сиятельство.
— Я?! — удивился Салтыков.
— Ну да. Она так и грозилась: напишу своему родственнику фельдмаршалу Салтыкову.
— Ничего себе, — пробормотал, смутясь, граф. — И вы верили?
— Как не верить, она ж тоже Салтыкова.
Граф стал листать страницы пухлой, фунтов на десять, папки.
— Ну спасибо, братцы, такую родственницу мне расстарались. Почему-то государыня, и не видя ее, разобралась, так и сказала: «ваша однофамилица». А вы?
Бахметев вздыхал виновато, следил внимательно за листками, переворачиваемыми Салтыковым. Граф задержался на одной бумажке, пытаясь разобрать каракули, видно писанные рукой малограмотного. Бахметев пояснил:
— Это слезница повара ее Арефия, она его одиннадцатилетнюю дочь убила.
— За что?
— Как показывал сам Арефий, за то, что плохо помыла крыльцо. Ну Салтычиха рассвирепела и столкнула ее с этого крыльца, и девочка убилась.
— А где сентенция суда? — спросил Салтыков.
— Там дальше.
Граф стал листать медленно.
— Вот, вот она, — остановил его Бахметев.
Петр Семенович стал внимательно читать постановление суда, и чем далее, тем более изумляясь:
— Позвольте, позвольте, как же так? Арефию же кнут и ссылка? — спросил, оторвавшись от бумаг.
— Вот так, — вздохнул Бахметев. — Она оправдалась, мол, девчонка сама осклизнулась, я, мол, ее и пальцем не тронула.
— Но за что ж тогда Арефию кнут?
— Ну как? Оклеветал дворянку. Да и она потребовала на суде, мол, он повар и пытался ее отравить.
— И судьи поверили?
— Поверили. Дворянка же. И потом, такая фамилия.
— Но были ж, наверно, свидетели?
— Конечно, были. Но, как я полагаю, все боялись против нее свидетельствовать.
— А куда ж вы-то смотрели? — с упреком молвил Салтыков.
— Эх, ваше сиятельство, у меня на разбойников рук не хватает. И потом, не судья ж я, это дело Юстиц-коллегии разбираться: виновна — не виновна.
— И выходит, эта злодейка семь лет мучила, убивала своих дворовых и все время ее оправдывали?
— Выходит, так, — согласился Бахметев. — У нее деньги, у нее связи. Думаете, она одного Арефия законопатила в Сибирь? Там дальше не то пять, не то шесть человек под кнут угодили и в ссылку отправились.
— За что?
— За то же самое, клевету на дворянку. Я полагаю, если б те два мужика, у которых она жен убила, не дошли до государыни, Салтычиха и ныне б на свободе была.
— Интересно, братцы, у вас получается. По всей Москве разговоры идут о зверице Салтычихе, а у судей ровно уши заложило и очи застило.
Салтыков продолжал листать пухлую папку, возмущаясь вслух:
— Не зверь вроде, человек, а хуже любого зверя. А?
— Истина ваша, ваше сиятельство, — соглашался Бахметев. — И чего человеку надо? Ну овдовела, с кем не бывает? Наследовала деревни в Вологодский, Костромской и Московской губерниях.
— Сколько у нее крепостных душ?
— Шестьсот, ваше сиятельство. Вот я и говорю: живи — радуйся. Не у всякого такое богатство есть. А она, эвон, душегубством занялась.
— Скольких она убила?
— Дворовые сказывают, более ста человек, но следствию пока известно лишь тридцать девять убийств, доказанных точно.
— Тридцать девять — это мало? Да? Другой солдат всю жизнь провоюет, а столько врагов не поразит. Как хоть этих доказали?
— Это в основном по показаниям конюхов и гайдуков ее, которые секли провинившихся.
— Что? Гайдуки и засекали людей?
— Да, ваше сиятельство. Их арестовали вместе с хозяйкой, они еще до дыбы во всем признались, мол, приказывала им: «Секите до смерти!» Они и секли. Оправдываются, мол, мы подневольные, что велела хозяйка, то и вершили. Если б, мол, ослушались, сами б под розги угодили б.
— Гм. Хорошее оправдание, — пробормотал, насупясь, Салтыков. — А она? Она-то признает свою вину?
— В том-то и дело, что нет. К ней уж и священника приставляли, тот ей, кайся, мол. А она: «Не в чем мне каяться. Не виноватая я».
— Так и не призналась?
— Не призналась. Ей говорят, вот же показания гайдуков ваших. А она: «Клевета. Не заставляла я их убивать до смерти». Поди докажи. Надеется вновь открутиться.
— Ну теперь уж она не открутится, — сказал Салтыков. — Государыня возмущена волокитой. И гайдукам оправдания не дождаться.
И тут на глаза графу попался лист, исписанный четким почерком, по всему видно, грамотной рукой. Но читать уже не хотелось после стольких ужасов. Взглянул вопросительно на Бахметева: что, мол, это?
— Это, ваше сиятельство, объяснение дворянина Тютчева. Дело в том, что Салтычиха велела его убить.
— Дворянина? За что?
— Уж очень он ей поглянулся, страсть хотела, чтоб он полюбил ее. В общем, домогалась. Она ведь вдовая, мужик нужен. А у Тютчева жена, прекрасная женщина. Зачем ему это чудище? Отверг ее притязания. Так она приказала этим гайдукам убить и его и жену.
— Ты смотри, мало ей своих крепостных, до дворян добралась. А ведь все потачка, Бахметев. Если б засудили по первым ее жертвам, скольких бы людей от смерти спасли. А?
— Это верно, ваше сиятельство. Она вообразила себя неподсудной. Дворовым так и говорила: «Будете жаловаться, вас же накажут. А меня оправдают. У меня такая родня знаменитая».
Салтыков поморщился, как от зубной боли:
— Буду добиваться от Сената, чтоб официально лишили ее дворянского звания и фамилии.
— Конечно, — согласился Бахметев. — На такую фамилию тень бросать очень даже несправедливо.
Но подумал другое: «Эге, граф, коли приклеилось к ней прозвище Салтычиха, тут уж ничем не соскребешь, никакими указами. Многим и имя злодейки неизвестно».
Нового генерал-губернатора особенно возмущало то, что следствие тянется так долго — несколько лет. Грешным делом думалось: «Уж не для того ли государыня сюда в Москву меня назначила, чтоб я поторопил окончание с этой злодейкой Салтыковой Дарьей Николаевной? Возможно, возможно».
Салтыков распорядился поднять все дела по приводам Салтыковой в Полицейской канцелярии, в Сыскном приказе и в Тайной конторе и выяснить, кто брал от нее взятки и, оправдывая, отпускал ее.
Однако, как водится, виноватыми стали мелкие сошки, подьячие, переписчики, которые, оказавшись пред грозные очи генерал-губернатора, от страха теряли дар речи, несли околесицу о трудностях жизни, заливаясь слезами, падали ниц, взывая к милосердию.
Петр Семенович догадывался, что главных взяточников вряд ли удастся выявить, тем более что сам факт «подарка» нигде не отражался, ни в одном постановлении, ни в одной записке.
Вызвав к себе следователя по делу Салтыковой, граф спросил его:
— Вы пытались выяснить, отчего эту злодейку так часто прощали?
— Пытался, ваше сиятельство.
— И какой результат?
— А никакого, — пожал плечами следователь. — Говорит одно: я не виноватая.
— Попробуйте у нее выяснить, капитан, кому она давала взятки.
— Пробовал, ваше сиятельство. Все отрицает: зачем, говорит, мне одаривать судей, если я не виновна. А дворня в один голос твердит: задаривала всех, да еще ж своим высоким родством грозилась.
— Я уж слышал об этом, братец.
— А я выяснял, ваше сиятельство. Ротмистр конной гвардии Глеб Салтыков, ейный покойный муж, никакая вам не родня.
— Спасибо за новость, дружок, — усмехнулся граф. — Вот худо, что те, которые ранее приводили ее к ответу, почему они этим не поинтересовались? А как ее дворовые, что через них узнается?
— Дворовые и рады бы, и боятся. А ну, говорят, опять выпустите. И некоторые из-за этого не хотят свидетельствовать. Только ее клевреты-гайдуки, эти весьма откровенны. Понимают, что запираться бесполезно, рассказывают все, надеясь этим облегчить судьбу свою. А дворовые боятся.
— Говорите всем твердо, нынче уже не выпустим. Сама государыня велела расследовать и судить злодейку.
— Да уж злодейка она первеющая. Особенно ненавидела женщин. Убивала без пощады, многих калечила. «Вы, говорит, мои рабы, что хочу с вами, то и сделаю». И делала. У меня была женщина, она ее кипятком обварила, у другой, положив груди на доску, вальком по ним колотила.
— За что? Говорят хоть?
— Говорят. То плохо белье отстирала, то полы не отмыла, то пыль не вытерла с подоконника.
— Гляди, какая чистюля. Пожалуйста, капитан, готовьте материалы для Юстиц-коллегии и Сената. В чем задержка?
— Она от всего отпирается.
— Ну я это уже от Бахметева слышал.
— Оно бы не худо ее на дыбу да под кнут, так государыня для дворян пытки запретила. Мне разрешили только при ней пытать разбойников, вроде бы припугнуть ее, мол, и тебе так грядет.
— Нашли чем пугать истязательницу. Да ей это не в испуг, в удовольствие.
— Я тоже так думаю, ваше сиятельство, но исполняю указ Юстиц-коллегии.
Сенат с участием Синода приговорил Салтычиху к смертной казни через отсечение головы, ее клевретов-гайдуков к вырыванию ноздрей, кнуту и ссылке в Нерчинск в каторжные работы навечно.
Получив приговор на утверждение, Екатерина Алексеевна осталась им довольна, не потому, что жаждала крови, а потому что он давал ей возможность проявить себя гуманной правительницей.
— Григорий Николаевич, возьмите перо. Я вам продиктую свою резолюцию.
Императрица прошла через комнату наискосок от стола к стрельчатому высокому окну, выходившему на Неву. Посмотрела на свинцовые воды, катящиеся к морю, сказала раздумчиво:
— Конечно, эта особа заслуживает самой мучительной казни, сие бесспорно. Но я не могу нарушить своего слова, изжить казни в моей империи. А посему начнем. Пишите, Григорий Николаевич: «Рассмотрев поданный нам от Сената доклад об уголовных делах известной бесчеловечной вдовы Дарьи Николаевой дочери, нашли мы, что сей урод рода человеческого перед многими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и мучительскую. Чего ради повелеваем нашему Сенату…»
Императрица остановилась, наблюдая за пишущей рукой Теплова. Тот закончил, поднял голову и заметил негромко:
— Это хорошо, что вы ее по фамилии не называете, ваше величество.
— Из уважения к просьбе Петра Семеновича. Итак, продолжим: «Лишить ее дворянского звания и запретить по всей империи нашей именовать ее по роду отца или мужа. В Москве, где она содержится под караулом, вывести ее на Красную площадь пред народом, зачитать сентенцию, а затем, приковав к столбу, повесить на шею лист с надписью «Мучительница и душегубица». После сего поносительного зрелища засадить ее в подземную тюрьму до скончания живота, лишив всякого общения с людьми и света. Свечу едину зажигать лишь на время кормления…»
Дождавшись, когда Теплов закончит писать, императрица спросила:
— Ну как, Григорий Николаевич, не очень строго?
— Не очень, ваше величество.
— А по мне — так топор гуманнее. Но ничего, пусть помучается зверица. А то топор? P-раз, и никакого страдания. Пусть пострадает, нелюдь, покусает локти. И кто ее породил такую?
Получив из Петербурга с нарочным сентенцию с подробной резолюцией государыни, Салтыков призвал обер-полицмейстера:
— Вот читайте, Бахметев, и действуйте согласно указу ее величества.
Бахметев, прочтя резолюцию, произнес с некоей досадой:
— Выходит, помиловали ее.
— Это как сказать, — Салтыков засмеялся. — Оповестите весь народ о предстоящем зрелище, дне и часе.
— Но до этого надо тюрьму изготовить, ваше сиятельство.
— Это само собой.
— Где прикажете?
— Я думаю, под церковью в Ивановском девичьем монастыре. Пошлите туда землекопов, плотников. Дверь покрепче и никаких окон и продухов, чтоб была кромешная тьма, как велит государыня.
Когда Салтычиху повезли на Красную площадь на позорище, Петр Семенович не пошел смотреть, отправил своего денщика:
— Сходи, Проша. После расскажешь.
Прохор вернулся после обеда возбужденный.
— А народу, народу — море.
— Ну как? — спросил граф.
— Привезли ее, взвели на помост, прочли громко сентенцию. Привязали, стал быть, к столбу, повесили на грудь картонку с большими буквами «Мучительница и душегубица». Глядит она зенками на людей, как волчица. Ну тут евонные дворовые почали в нее разные штуки кидать — камни, палки и костерить ее худыми словами. Улюлюкают. Свистят. Один мальчишка изловчился и левый глаз ей залепил комком грязи. В толпе хохоту…
— А что полицейские?
— Они не мешались.
Все было исполнено по указу ее величества — и отнятие дворянского звания и фамилии, и поносительное зрелище, и тюрьма подземная. Но молве народной уж не укажешь, так и вошла эта нелюдь в историю под именем Салтычихи, обозначив сим словом край нечеловеческой, немыслимой жестокости.
Справедливо ли это? Сколько женщин прекрасных, добрых, великодушных прошло по жизни в свое время, кто помнит о них? А вот Салтычиха врезалась в память людей, кажется, навечно, отпечаталась во всех справочниках и энциклопедиях. Удостоилась.
Может, именно для того, чтоб навсегда остаться назидательным уроком для всех будущих поколений?
3. Что страшнее турка
Екатерина Алексеевна призвала к себе придворных лекарей Шилинга и Круза.
— Господа, ну куда это годится, все лето я была вынуждена бегать от оспы вместе с сыном. Примите ж меры.
— Ее, видимо, завезли на корабле из Испании, ваше величество, — предположил Шилинг.
И действительно, оспа — страшная болезнь — все лето свирепствовала в Петербурге, унося сотни жизней, а тем, кто чудом выздоравливал, уродовала лицо, как говорили в народе, «словно на нем горох молотили».
Едва она объявилась в столице, императрица, захватив с собой наследника и нескольких слуг, уехала в одну из деревень. Но там не прожила и месяца, услышав, что оспа появилась где-то рядом, помчалась в другое место. Так и бегала от нее почти полгода.
Министров, приезжавших к ней с докладами, не допускала до себя.
— Говорите от порога, пожалуйста, — просила она. — Ко мне не приближайтесь.
— Но, ваше величество, тут надо подписать бумаги.
— Передайте Шилингу их, пусть окурит их или опустит в уксус. Он знает, что надо делать. Тогда я и подпишу.
Догадываясь, сколь постыдно выглядит ее поведение со стороны, она и не думала оправдываться:
— Да, я трусиха. Я боюсь оспы хуже, чем турка, и к тому же за сына страшно.
Когда к осени оспа поутихла, императрица вернулась в столицу и призвала своих медиков для совета.
— Неужто нет лекарств против нее? — допытывалась она у них.
— Нет, ваше величество, — виновато разводил руки Шилинг, словно это была его вина.
— А в Англии, сказывают, уже есть.
— То не лекарство, ваше величество, то прививки, — сказал Круз, — чтобы оспа не приставала к человеку.
— И кто ж тот волшебник, который умеет это делать?
— Доктор Димсдаль.
— Я хочу, чтобы он приехал к нам. Отправляйтесь, Круз, в Англию и без него не возвращайтесь.
— Но, — смутился Круз, — каковы условия, на которые я могу звать его сюда?
— Самые высокие. Здесь он у меня будет зарабатывать вдвое-втрое более, чем у себя на родине. А если все пройдет удачно, помимо высокой платы он будет пожалован в бароны. Езжайте, Круз, везите его.
Так придворный медик Круз отплыл в Англию по велению ее величества за знаменитым доктором Димсдалем.
В одном из писем своему новому союзнику Фридриху II Екатерина сообщила о докторе Димсдале и просила короля посоветовать: делать ей прививку или нет?
Фридрих ответил быстро и решительно: «…Ни в коем случае, ваше величество, не подвергайте себя этой опасности. Мы, спасаясь от этой заразы, стараемся не соприкасаться с больными, а эти доктора-шулера берут от больного гной и заражают им здорового человека. Судите сами, чем это может кончиться. Заклинаю вас, гоните их со двора. Мне будет весьма прискорбно потерять вас».
Читая подобные письма от монарха умного и образованного, Екатерина невольно начинала колебаться: «Может, я действительно зря послала за доктором Димсдалем? Удалось же в это лето убежать от нее. А теперь неведомо, когда она еще явится».
Однако, вспоминая лицо одной из своих служанок, переболевшей ранее оспой, все избитое рябинками, Екатерина невольно начинала вглядываться в зеркало. Лицо ее, румяное, гладкое, почти бархатистое — и вдруг на нем явятся эти самые ямочки. Бр-р-р! Подумать страшно.
Она ведь не только императрица, но и женщина, отсюда и естественное стремление к красоте, к любви. Быть желанной, а не противной для возлюбленного — верх мечтаний любой женщины, будь она судомойкой или королевой.
И когда появился доктор Димсдаль со своим коричневым баульчиком, императрица приняла его в своем кабинете в Царском Селе и первое, чем поинтересовалась, успехами его в борьбе с оспой. Англичанин, предупрежденный Крузом о мнительности царственной пациентки, начал с отчета:
— Я уже привил, ваше величество, шесть тысяч человек. Из них умер только один трехлетний мальчик, да и то не от оспы. Его просто застудили после прививки. Остальные все здоровы, и им не страшна теперь никакая оспа.
— Но как это делается, пожалуйста, расскажите?
— Все просто, ваше величество. Я беру материал от выздоравливающего больного, лучше от ребенка, затем делаю у прививаемого надрез на руке выше локтя и этим материалом заражаю его.
— И он заболевает?
— Да, ваше величество, заболевает в легкой форме. Иногда и не замечает этой болезни. Там, где я сделал надрезы, могут образоваться коросточки, которые вскоре отсыхают, а в этом месте остается нечто вроде родимых пятнышек. И все.
— И все?
— Да. Вот пожалуйста. — Димсдаль засучил высоко левый рукав сорочки. — Вот взгляните, ваше величество, все, что остается от прививки.
— Вы сами привили себе? — удивилась императрица.
— В первую очередь, ваше величество. Только проверив на себе, я имел моральное право применять на других.
— Но все-таки как вы объясняете себе это, господин доктор? Отчего зараженные оспой выздоравливают? Ведь это же страшная болезнь.
— Да, ваше величество, вы совершенно правы. Но как бы вам объяснить попонятнее… — Димсдаль задумался. — Я ведь беру материал у выздоравливающего, и притом от ребенка. Да. Вот. Представьте себе, ваше величество, взрослого медведя и медвежонка — этакую плюшевую игрушку. Взрослого медведя не то что погладить, а и приблизиться к нему страшно, он может попросту растерзать вас.
А медвежонка бери на руки, играй с ним. Он практически не опасен. Так примерно и здесь происходит: материал, взятый от выздоравливающего ребенка, заразителен, но не опасен.
— Вы меня убедили, господин Димсдаль, — сказала императрица. — И я решилась первой подвергнуться прививке, дабы показать пример моим верноподданным, путь к спасению от этой смертельной болезни.
— Ваше величество, — воскликнул доктор, — я восхищен вами, вашим умом и решительностью!
— Ах, друг мой, не льстите. Я трусиха, но делаю сие ради пользы отечеству.
— Но я действительно восхищен вами, ваше величество. Вы подаете пример не только своим подданным, но и всем монархам Европы. Даже наш король Георг III до сих пор не решается на прививку.
— И не говорите, Димсдаль, — засмеялась Екатерина. — Есть монархи и похрабрее вашего короля, а прививки боятся, как черт ладана.
Шилинг очень скоро отыскал выздоравливающего ребенка семи лет, Александра Маркока, от него и был взят «материал» для прививки императрице.
Когда Димсдаль, протерев спиртом ей руку, нанес ланцетом несколько царапин, она не удержалась:
— И только-то?
— И только, ваше величество, — улыбнулся доктор. — Зато теперь вам будет не страшна эта грозная оспа. Желательно, чтоб вы день-другой полежали в постели.
— Увы, доктор, у меня днем для этого вряд ли сыщется время. Меня ждут люди и дела в столице. Впрочем, и вам друг мой, придется потрудиться.
— Я готов, ваше величество.
Следом за императрицей прививки были сделаны ее сыну, великому князю Павлу Петровичу, а также всем приближенным. Более того, было объявлено о прививках против оспы всем желающим, а дабы вдохновить подданных, сообщалось, что сие сделано ее величеством и великим князем.
Так что Димсдалю пришлось трудиться в поте лица, и этим он был ужасно доволен, что его метод завоевывал великую Россию.
Но в тот день, когда императрица сделала в Царском Селе себе прививку и прибыла в Петербург, там ее ждала не очень приятная новость:
— Ваше величество, — сказал Панин, — не хотелось огорчать вас. Но что делать? Только что получено сообщение из Стамбула, наш резидент в Турции секунд-майор Обрезков заарестован и посажен в крепость.
— Это значит война? — спросила Екатерина.
— Да, ваше величество, и думаю, это не обошлось без французской помощи.
— Хм. Туркам с французами заблагорассудилось разбудить кота, который спал. Я сей кот и уж устрою им такую память, чтоб не скоро забылась. Никита Иванович, при Елизавете Петровне был такой орган, как Конференция, решавшая дела военные. Петр упразднил ее, а я хочу восстановить. Не обязательно сему органу называться Конференцией, пусть зовется Советом. Составьте, пожалуйста, список, кого б можно было включить в этот совет.
— Но, ваше величество, вы же помните, что от Конференции было мало проку.
— Это оттого, что включали туда людей по знатности, а не по уму и достоинству, Никита Иванович.
— Но кого, например, вы бы желали видеть в этом совете, ваше величество?
— Ну, во-первых, вас, Никита Иванович, и вашего брата Петра Ивановича, как человека военного. Очень подошел бы для Совета фельдмаршал Салтыков, да ныне он на Москве хозяин, не стоит дергать его. Значит, подойдет Захар Чернышев, далее Александр Голицын, князья Михаил Волконский и Александр Вяземский[81]. Ну и, конечно, граф Орлов Григорий. Вот, я думаю, и довольно. Из этих, кого ни возьмите, они все на голову выше членов той Конференции.
— Когда б и где вы хотели собрать этот Совет?
— В Зимнем. Найдите не проходную комнату и определите ее только для Совета раз и навсегда, чтоб каждый знал, куда идти при вызове.
— На когда, ваше величество?
— Я думаю, не станем откладывать, время не терпит. На десять утра четвертого ноября.
— Хорошо, ваше величество, я постараюсь успеть оповестить всех.
К точно назначенному часу все семь членов Совета находились в комнате, отведенной для их совещаний.
В десять часов туда вошла императрица, все встали, приветствуя ее.
— Садитесь, господа, — кивнула она, проходя к креслу за столом.
Села, оглядела собравшихся, улыбнувшись, пошутила:
— Я ведь как сглазила, господа, брякнув надысь, что оспы боюсь хуже турка. От оспы заборонилась, а уж вот он и турок на пороге, как черт из-под печки.
Разулыбались члены Совета, лишь были серьезны Никита Панин и Голицын, видимо считавшие, что шутки неуместны при столь серьезном совещании. И императрица, погасив улыбку, заговорила:
— По причине оскорбительного поведения турок по отношению к России я принуждена вступить в войну с Портой. И ныне собрала вас для формирования плана войны. Вы должны решить, какой образ войны мы будем вести. Второе, где быть сборному пункту нашим войскам и какие принять предосторожности по прочим границам державы.
По ведению войны споров не случилось, Захар Чернышев сразу же предложил:
— Войну вести только наступательную.
И все с этим согласились единогласно — наступательную.
— Но какова будет цель войны? — вдруг спросил граф Орлов.
— Странный вопрос, Григорий Григорьевич, — сказал Панин. — Цель должна быть одна — скорее ее закончить.
— И разумеется, победоносно, — заметил Чернышев.
— Я думаю, — заговорил Голицын, — нам представляется отличная возможность, победив турок, принудить их к разрешению русскому флоту свободное плавание по Черному морю, о чем всю жизнь мечтал Петр Великий.
— Вы совершенно правы, Александр Михайлович, — обрадовалась Екатерина. — Это прекрасная мысль.
— А на суше, я полагаю, — продолжал Голицын, — надо прежде всего взять Каменец, чтоб оградить Польшу от турок. А там, если достанет сил, овладеть Хотином.
После обсуждения целей войны и грядущих побед в подробностях стали обсуждать, какие части можно снять с границ для отправки на театр войны.
— Поскольку ныне нам нет никакой угрозы со стороны Швеции, — сказал Панин, — я думаю, из Финляндии можно вывести все полки, оставив лишь гарнизоны в крепостях.
— А я считаю, этого нельзя делать, — возразил Чернышев. — Граница здесь близка к Петербургу, и надо обязательно оставить несколько полков.
— Пожалуй, Захар Григорьевич прав, — заметила императрица.
— Пару полков надо оставить с эстляндской стороны, — продолжал Чернышев. — С лифляндской — два полка кирасир и три полка пехоты обязательно.
— Надо ж и с запада остеречься, — сказал Панин.
— Я предлагаю под Смоленском оставить три конных и два пехотных полка.
— Но, Захар Григорьевич, нас иногда тревожит и Поволжье, — заметила Екатерина Алексеевна.
— Я думаю, для спокойствия с этой стороны оставить в Симбирске полк драгун.
— А нельзя ли для этой цели, Захар Григорьевич, употребить отряд из казанских татар? Им, по-моему, будет лестно служить около дома.
— Это правильная мысль, ваше величество. Я думаю, стоит и из Москвы взять один или два полка.
— А сколько там?
— Там три полка, ваше величество.
— Довольно из Москвы и одного полка взять. Салтыков пишет, очень много там разбоя и пристанищ разбойных. Москву опасно оставлять без охраны.
— Пусть сделает убавку в караулах.
На следующий уже день императрица села за письмо фельдмаршалу Салтыкову: «Возвратясь первого числа ноября из Царского Села, где я имела оспу, во время которой запрещено было производить дела, нашла я здесь известие об арестовании моего резидента Обрезкова в Царьграде, каковой поступок не инако принят, как объявление войны… Нашла я за необходимое приказать нашему войску собираться в назначенные места, команды же я поручила двум старшим генералам — главной армией князю Голицыну, а другой — графу Румянцеву… Если б я турок боялась, так мой выбор пал бы неизменно на вас, лаврами покрытого фельдмаршала Салтыкова… Но я рассудила поберечь лета сего именитого воина, без того довольно имеющего славы…»
Старый фельдмаршал, читая это письмо, не мог удержаться от чувствительных слез, бормотал растроганно:
— Милая матушка-государыня, колико высоко ты оценяешь труды наши, дай тебе бог здоровья на многие лета.
Двадцать второго ноября весь Петербургский двор, члены правительства и всех присутственных мест собрались в Казанский собор, где после обедни был зачитан сенатский указ, по которому на будущие годы устанавливался день 21 ноября, как день памяти «великодушного, знаменитого и беспримерного подвига» ее величества по привитию себе и великому князю оспы.
Мальчик Александр Маркок, от которого брался «материал» для прививок, получил из рук ее величества новую фамилию — Оспенный и пожалован в дворянское достоинство.
Димсдаль стал бароном, действительным статским советником с ежегодной пенсией в пятьсот фунтов стерлингов.
Екатерина Алексеевна умела быть благодарной и щедрой.
4. Эхо турецкой войны
Полки уходили на юг ближе к будущему театру войны, оставляя города, в которых до этого квартировали. Присутствие воинской команды в любом городе или местечке было хотя и обременительно для населения, но зато позволяло жить в безопасности и без страха. По уходе войска в городах пышным цветом расцветала уголовщина, начинались разбои, убийства, с которыми не могли управиться малочисленные полицейские команды, нередко состоявшие из стариков и инвалидов.
Именно в таком положении оказалась и Первопрестольная, едва за Калужской заставой осела снежная пыль, по уходе кавалерийского полка.
«В Москве и около оной воровство и разбои весьма умножились, — писал Салтыков в донесении императрице. — Полки выступили, особливо конной команды никакой не осталось, и разъездов быть не из чего».
— Эх, привыкли на готовеньком, — огорчалась Екатерина и в ответ строчила поучительное: «Призовите к себе знатнейших жителей и с ними для спокойствия их самих учредите как конную, так и пешую команду на собственном для всех содержании… Как известию, многие московские жители имеют при себе множество людей, в том числе и гусар, то не можно ли, из оных состава команду, учредить в городе патрули и, вооружив оных, отдать в ведомство полиции».
— Все можно, матушка, — кряхтел генерал-губернатор. — Кабы этих «многих» уговорить удалось. А то ведь от всех, многолюдством владеющих, один сказ слышится: «Мне б свой двор оборонить от лихих людей, где уж Москву? Ее пущай полицмейстер стережет».
И не проходит ночи, где б кого не ограбили, не убили. Все полиция работенка — прибрать труп, найти ему родственников, а если таковых не сыщется, то и похоронить где-нито на выгоне.
Ограбленного, который уцелел чудом, допросить: каков был разбойник, во что одет, обут, записать для памяти — «в посконной рубахе, бородат и в лаптях липовых». Хорошая примета, по ней можно пол-Москвы за караул брать.
Патрули пешие, о которых напоминала государыня, ночью никому не страшны, поскольку сами в темень кромешную идти не рискуют, боясь схлопотать из-за угла по потылице дубинкой. Потому ночь для сов и лихих людей самое время делом заниматься. Совы крыс, мышей ловят, люди лихие себе подобных раздевают.
И если в сие глухое время явится в полицию ограбленный в чем мать родила: «Помогите!» — разбуженный дежурный квартальный проворчит несчастному: «Черти тебя носят в такое время, нет чтоб дома сидеть». И единственно, чем помочь может, так это предложить свою лавку для спанья до утра, но и то в том случае, если добрый мужик попадется. А бывают ли в полиции добрые? Откуда им там взяться при такой собачьей работе: то ты ловишь, то за тобой охотятся.
Обер-полицмейстер едва ль не каждый день на докладе у генерал-губернатора, ничего сообщить утешительного не может ему:
— Два убитых, три удавленника, один утопленник…
Вздыхает граф от таких сообщений, морщится:
— Хошь бы раз, Бахметев, порадовал.
— Рад бы, Петр Семенович, да нечем.
— На войне и то бывают дни, все живы-здоровы. А тут?
И невольно начинает вспоминаться фельдмаршалу его война: «Конечно, и там не мед был, однако начнешь баталию с утра, к вечеру кончишь. А здесь? Почитай, бесперерыва война, сидишь, как на пороховой бочке, и не знаешь, когда рванет».
И о сыне Иване беспокойство у старика: «Где-то Ванюша с полком своим марширует, чего-то поделывает. Хошь бы строчку отцу черкнул».
В газетах пишут, что до весны вряд ли будут столкновения с неприятелем. Еще далеки друг от друга.
Но крымский хан Крым-Гирей[82] газет не читает, а и читал бы, так они ему не указ, в середине января с семидесятитысячной конницей неожиданно налетел на русские рубежи. Польские конфедераты радовались: идет наш избавитель от русского ярма! Даже своих ему зазывал-проводников слали.
Налетел Крым-Гирей на Елисаветград, ударили со стен крепости пушки густой картечью, не устояла татарская конница, откатилась в степь.
— Зачем нам крепость, — сказал Крым-Гирей. — Нам ясыря[83] и по селам выше ушей хватит.
И покатилась ненасытная Орда на запад, чем далее, тем более тяжелая от добычи. Хан приказал красивых девушек ему казать, дабы набрать хороший подарок султану. Другой отряд крымцев, отколовшись, проскочил до Бахмута и, попленив около восьмисот человек, утянулся в Крым.
Сам Крым-Гирей, кроме скота, нахапал более тысячи пленных, сжег столько же домов не только неприятельских, но и друзей-конфедератов. И у них дочки оказались не хуже русских, после ханского прощупывания в ясырь угодили.
Пронесшись вихрем по русским и польским землям, хан ушел за Днестр на земли султана. И лично повез ему в подарок прекрасных белокурых полонянок, весьма ценившихся в восточных гаремах. Чем оказался знаменит этот набег Крым-Гирея на Русь?
Не полоном, которым огружались татары многажды дотоле, а тем, что он стал последним для крымских хищников. Именно при Екатерине II был положен конец этому позорному промыслу беспокойных соседей.
При выходе из Сената Петр Семенович увидел у крыльца коляску, пропыленную густо с дороги, запряженную парой. Из нее навстречу ему выпрыгнул генерал.
— Батюшка!
— Ваня! — воскликнул граф радостно.
Обнялись отец с сыном. У старика заблестели слезы в глазах, заметил, как сын оберегал правую руку:
— Что у тебя с рукой?
— А-а, ерунда. Пулей зацепило малость.
— Ранили? Где?
— Под Измаилом.
Заметил на груди сына на Андреевской ленте медаль:
— За что?
— За Кагул[84], батюшка.
— Ну молодец, ну молодец! — Старик поймал рукой медаль, положил на ладонь, приблизя лицо, всмотрелся в надпись, прочел вслух: «Кагул. Июля двадцать первого дня тысяча семьсот семидесятый год». Рад, безмерно рад за тебя, сынок, и генерал уж. Кем командуешь?
— Кирасирами.
— Значит, тяжелой кавалерией. Прекрасно, прекрасно. Ну что ж, поедем в нашу деревню, тут рукой подать.
Салтыков оглянулся, увидел выходящего из Сената губернатора Юшкова, окликнул:
— Иван Иванович, скажи, пожалуйста, Бахметеву, что я в Марфино отъехал. Ко мне сын с войны прибыл.
— С радостью вас, Петр Семенович.
— Спасибо, Иван Иванович, это действительно большая радость, вернулся с войны живой.
— Я скажу полицмейстеру. Езжайте спокойно, Петр Семенович.
Из коляски вылез денщик генерала, сел на облучок. Отец и сын влезли, сели рядом.
— Езжай, — сказал фельдмаршал.
— Куда прикажете?
— В Марфино, это в сторону Твери.
В пути, вздохнув, молвил сыну:
— Жаль, мать не дождалась, то-то б было радости.
— Когда померла?
— На Троицу. Царствие ей небесное.
Оба перекрестились и молчали до самой деревни. Граф приказал топить баню, чтоб можно было помыться сыну с дороги. Сходили на могилу Прасковьи Юрьевны, постояли в тишине.
Воротившись, сели обедать. На стол подавал старый денщик фельдмаршала Прохор. Он радостно приветствовал молодого Салтыкова:
— Здравия желаю, Иван Петрович. Вот уж мы и в генералы вышли.
— Вышли, Прохор, вышли. А ты все еще бегаешь?
— А как же? Чай, с Петром Семеновичем прошли вместе огни-воды и медные трубы, таперча вот Москвой управляем.
— Ты, Проша, зубы не заговаривай, — добродушно сказал фельдмаршал. — Тащи нам лучше Парашиной наливки малиновой.
— Я думал, после баньки уж, — говорил Прохор. — А то с нее в жару-те тяжко будет.
— Пожалуй, ты прав, Проша, — согласился граф. — Но по рюмке, поди, можно? А?
— Так и быть, — вздохнул Прохор, — по рюмочке примите ради радости. — И принес, поставил бутылку с малиновой наливкой.
— Разлей, Проша, разлей, — попросил Салтыков. — И себе ж не забудь.
Прохор наполнил три рюмки, дождался, когда господа возьмут свои, взял ту, что осталась. Стоял у стола, садиться не смел, знал свое место.
— Ну что, Ваня, — поднял граф свою рюмку. — Как у нас говорят, со свиданьицем нас.
Выпили, принялась за жареных карасей.
— Сказывай, сын, как там воевалось вам ныне?
— Да жаловаться грех, батюшка. Удача нам более сопутствовала в этой войне.
— Удача, сынок, дама капризная, она дуракам не сопутствует. Кто на главном командовании был?
— Первой главной армией командовал сперва Голицын.
— Александр Михайлович?
— Он самый.
— Я б не сказал, что выбор был удачен.
— Почему, батюшка? Голицын неглупый человек.
— Верно, Ваня. Он очень умный дипломат, но вояка… Сумнительно.
— Второй армией Румянцев руководил.
— Ну, этот отчаянный парень.
— Потом Голицына за то, что долго протоптался у Хотина, отозвали в столицу, а армию велели передать Румянцеву.
— А кому он передал свою, вторую?
— Панину Петру Ивановичу.
— Ну, это неплохой командир. Ты в какой армии был?
— Я в первой.
— Значит, под Румянцевым?
— Да.
— Ну и как он?
— Очень решительный и настойчивый. Он нам и на марше покоя не давал. Все натаривал к бою. Вот идем, идем, и вдруг сигнал — три пушечных выстрела, и сразу все полки строятся в каре, словно враг нападает.
— Молодец, Петр Александрович. Умница.
— И верно, батюшка. Так натаривал полки, что перед настоящим боем перестроения происходили, кажется, в несколько мгновений.
— Ах умница! А я вот до такого не додумался, все солдат жалел, мол, впереди сражение, чего их попусту дергать. Я рад, Ваня, что ты под такую команду попал. Очень рад.
— Да. Румянцев всегда говорит: «Врага не считать надо, а искать». И он побивал турок в два, в три раза меньшим числом своих солдат. Под Ларгой, например, Аберды-паша имел восьмидесятитысячный отряд, а у нас было всего тридцать четыре тысячи. Мы их разгромили так, что они побросали свои палатки. Здесь же разбили крымского хана Каплан-Гирея.
— А ты, Ваня, под Ларгой что делал?
— Турки по лощине стали заходить нам с тыла. От Румянцева прискакал посыльный: «Генерал, командующий приказал атаковать янычар, заходящих к нам в тыл». Вот мои кирасиры и показали им, где раки зимуют. Я сам повел их. Рубка была страшная. Не выдержали янычары нашего напора, побежали, да так, что своих пушкарей потоптали.
— А после Ларги?
— После Ларги была Катульская битва. Их разделяло-то всего две недели. На помощь Абды-паше, которого мы разгромили у Ларги, от Дуная уже спешил со свежим войском великий визирь Галил-Бей. У него уже была стопятидесятитысячная армия. Это, считай, в четыре раза больше нашей. На военном совете многие настаивали: «Надо звать Панина со второй армией».
— А где он был в это время?
— Панин был под Бендерами, он их и взял. Но Румянцев сказал: «У Панина своя задача, у нас своя. Будем сами атаковать».
— Но перевес в четыре раза, это уже серьезно.
— Перед самым боем он уже был и того более, в пять раз.
— Почему?
— Мы стояли у Ларги, приводили армию после сражения в порядок. Румянцев послал на разведку отряд Боура в сторону Дуная. И тот сообщил, что идет Галил-бей, Румянцев тут же велел выступать навстречу ему. Что делать с обозом, ранеными? Он оставил для охраны его корпус Волконского. Таким образом, навстречу стопятидесятитысячной армии врага мы выступили с двадцатисемитысячным отрядом.
— Это ж менее чем в пять с лишним раз.
— Вот именно, батюшка. И Галил-бей, конечно, знал, что нас мало, и оттого не озаботился занятием выгодных позиций. Но что придумал Румянцев? Турки заняли позиции в районе Вулканешт, а оттуда очень хорошо видна дорога, идущая с севера, взбегающая на высоту и исчезающая в лощине. Румянцев вызвал меня и говорит: «Иван Петрович, туркам очень хорошо видна эта дорога на взлобке. Бери своих кирасир, строй по четыре в ряд и съезжай по дороге в лощину. И по ней вне видимости для врага объезжай высоту и снова являйся на взлобке. Я полагаю, твоего корпуса хватит как раз на круг, вот и покрутитесь с полдня». Я спрашиваю: «Что-то вроде карусели?» Румянцев засмеялся: «Правильно. Пусть турки думают, что и у нас конницы достаточно».
— Ну Румянцев, ну хитрец, — засмеялся фельдмаршал. — И как? Турки поверили?
— Конечно. Потом пленных допрашивали, они говорили: «Еще бы вам не выиграть, целый день в лощине кавалерию накапливали».
— А у визиря сколько конницы было?
— Сто тысяч.
— Да, интересная арифметика, — крутил головой в восхищении Салтыков. — Нет, не случайно Александр Иванович сына Петром назвал, говорил, в честь Петра Великого. Не зря. Оправдывает его Петя сие славное имя. Вот поди, угадай. В молодости его сколь слез родители хлебнули — пьяница, бузотер, драчун. Александр Иванович хотел даже отречься от сына. А он, глядит-ко, взлетел, взорлил.
— Во время сражения янычары, обойдя с тыла, смяли каре Племянникова, и солдаты было побежали. Румянцев подскакал, закричал: «Стой, ребята!» Остановил бегущих, послал кого-то к артиллеристам, чтоб поддержали огнем, и, выхватив шпагу, сам повел солдат в атаку. И здесь все янычары, налетевшие на Племянникова, были уничтожены. Как оказалось, это был лучший отряд у визиря. И пожалуй, уничтожение его и стало переломным моментом в сражении. Турки побежали.
— Тебя здесь ранило?
— Нет. Когда турки покатились от Вулканешт к Дунаю, Румянцев велел мне и Долгорукову преследовать их, так и сказал: «До самого Дуная не давайте передышки. Проводите гостей достойно». Мы с Долгоруким и гнали их. А когда вышли к Дунаю, они побросали и пушки. Ну, мы тут же повернули их на «гостей» и устроили им такой прощальный салют, что многие нашли смерть в дунайских волнах. Вот тут как раз меня и задела шальная пуля. Обидно. Под Ларгой, под Кабулом такое пекло было, и ничего. А тут уж, кажись, все кончилось, и на тебе. Измаил, Килию, Браилов уже без меня брали. А Румянцев, когда узнал, что меня ранили, дал мне отпуск: «Езжай, говорит, домой, подлечись, передохни. Кланяйся от меня Петру Семеновичу, моему, говорит, первому командиру и наставнику».
— Спасибо, сынок, — растрогался фельдмаршал от такого приветствия. — Спасибо за поклон от героя. Ты не представляешь, как я счастлив, что из моего офицера вышел такой прекрасный полководец. И это еще при моей жизни.
— Ему за Кагульскую битву было присвоено звание генерал-фельдмаршала, а также прислан орден Святого Георгия первой степени.
— Это новый орден, только что введенный императрицей. И он стал, в сущности, первым кавалером его по праву, вполне по праву. Победить врага, в пять раз превышающего тебя в силе, это надо уметь. Не осрамил имя Петра Великого, не осрамил. А ты говоришь: удача. Нет, сынок, это талант.
Старый фельдмаршал был растроган. И в бане, куда они вскоре отправились с сыном, нет-нет да вспоминал: «Ай молодец, Петр Александрович, вот порадовал старика-то!»
— Ну а как у тебя, батюшка? — спросил Иван, когда, напарившись, они сидели в предбаннике, отдыхая.
— Эх, сынок, ныне у меня команды всего-то Великолукский полк остался, — молвил с горечью Салтыков. — Да и в том едва триста человек набирается. Разве ж это полк? Одно название. Всех утянули туда, на турка. Сначала один полк увели, потом другой. А после и от Великолукского рожки да ножки оставили. А Москва-то не маленькая, целое, считай, государство, одних дворов без малого тринадцать тысяч. Мой бедный обер-полицмейстер с ног сбивается, то там разбой, то там убийство, то пожар, то потасовка.
— Не хотел я тебя огорчать, батюшка, но подумал, надо все ж предупредить, — вздохнул Иван.
— Ну говори, сынок, — усмехнулся с горечью старик. — Какое там еще огорчение, а то у меня их мало набирается?
— В Молдавии у нас враг объявился, пожалуй, пострашнее турка.
— Какой?
— Чума, батюшка, чума. Она и армию зацепила. Генерала Штофельна помнишь?
— А как же? Храбрый командир, находчивый.
— Чума его сразила.
— Царствие ему небесное, — перекрестился фельдмаршал. — Хороший был, боевой товарищ. Пуля не взяла, а вот…
— Худо то, что она и в Россию уже припожаловала, отец. Да, да. Уже до Брянска добралась.
— До Брянска, говоришь?
— Да. А тут ведь до Москвы-то рукой подать.
Новость действительно была огорчительной для генерал-губернатора. Он сразу как-то сник, нахмурился, ушел в себя.
Когда в столовой они сели за стол, Прохор наполнил наливкой рюмки и сказал:
— Вот теперь другое дело, можно и выпить после пару-те. Как говорится, после баньки и нищий пьет.
Фельдмаршал отрицательно покачал головой и даже отодвинул рюмку: не буду, мол.
Иван Петрович догадался — отчего, молвил виновато:
— Прости, отец. Кабы я знал, я б смолчал.
— Нет, Ваня, ты верно сделал, что сообщил. Верно. Спасибо. Я должен знать об этом. Ешь, пей. Не гляди на меня, сынок.
5. Моровое поветрие
Как ни ждал Салтыков появления незваной гостьи в Москве, она явилась неожиданно. Еще накануне генерал-майор Фаминицын, начальствующий над госпиталями, подал генерал-губернатору рапорт, что в его ведомстве все спокойно.
Давно уж крепко лежал снег, приближался зимний Никола, и фельдмаршал нет-нет да подумывал: «Пронесло. В мороз, чай, не сунется».
Однако 22 декабря утром у Салтыкова появился встревоженный обер-полицмейстер Бахметев.
— Беда, ваше сиятельство, в Лефортове на Введенских горах в госпитале явилась заразительная болезнь. Уже умерло четырнадцать человек.
— Кто вам сказал?
— Главный доктор госпиталя Шафонский.
— Что за чертовщина! Вечером Фаминицын прислал рапорт, что у него все в порядке. Может, это не она, может, это какая другая болезнь?
— Шафонский сказал, похоже, моровое поветрие. Уж очень скоро помирают.
— Надо созвать консилиум медиков, пусть определятся, что это за болезнь.
— Туда, на Введенские горы?
— Боже сохрани. Сами лекари растащат ее по Москве. Пусть соберутся в Сенате. Если Шафонский откажется, не настаивайте, ему лучше знать, как не потащить заразу в город.
Совет из лучших московских медиков собрался к вечеру — Мертенс, Эразмус, Шкиадан, Кульман, Венеаминов, Забелин, Ягельский.
Шафонский не появился, прислав сказать, что не может оставить больных, но кратко описал в записке признаки и течение болезни. Обсудив их, медики единогласно постановили: это моровое поветрие. Поручили Мертенсу идти на доклад к генерал-губернатору. Выслушав Мертенса, Салтыков спросил:
— А что за признаки сей болезни?
— Это гнилая горячка, ваше сиятельство. Начинается с жара, бреда, с черными болячками в паху. Болезнь весьма скоротечна, в два дни управляется с человеком. И все вещи больного, одежда, обувь, с чем он соприкасался, заразительны. И лучше сжигать их.
— Как пресечь распространение ее?
— Я бы советовал наперво оцепить госпиталь солдатами. И никого ни туда, ни оттуда не пропускать. И усилить проверку на заставах, не давать въезжать в Москву.
— Это почти невозможно, доктор.
— Почему?
— Москва питается только привозным мясом, рыбой, хлебом. Начнется голод, что вы? Это ж бунт.
— Тогда надо установить карантины. А продукты подвозить и оставлять где-то за околицей в Москве, в определенном месте и оттуда уж москвичам забирать их. А Тверскую заставу вообще перекрыть наглухо, потому как через нее могут вывезти болезнь в Петербург.
— Что ты? Что ты? Бог с тобой, братец.
Поблагодарив Мертенса, Салтыков уже на следующий день приказал оцепить главный госпиталь. И запретил помывку в общественных банях. О появлении чумы и принятых мерах отправил донесение императрице.
Екатерина Алексеевна немедленно велела собрать Совет в комнате Зимнего дворца, отведенной для заседаний.
— Господа, из Москвы от графа Салтыкова пришло пренеприятное сообщение, в Первопрестольной появилась чума. Мы должны с вами выработать меры по пресечению распространения болезни. Салтыков просит разрешения вывезти больных в окрестные монастыри. Мол, это защитит москвичей от заразы.
— Ни в коем случае этого делать нельзя, — сказал Чернышев.
— Я тоже так ему отписала, что этого делать нельзя, поскольку сие послужит распространению болезни в округе.
— Сейчас январь, — заговорил Панин, — начинаются морозы. Насколько я знаю, чума их боится. Может, зима и победит ее.
— А може, в Москве и не чума вовсе, она ведь действительно летом вспыхивает, — высказал сомнение Голицын. — Вон в Молдавии в самую жару явилась.
— Нет, Александр Михайлович, Салтыков пишет, что велел доктору Ореусу и штаб-лекарю Граве обследовать больных. И те доложили, что это чума, точно такие признаки они видели на больных под Хотином в вашей армии.
— Значит, докатилась-таки она до Москвы.
— Я бы точнее сказала, князь, довезли ее. Поэтому надо принять все меры, пресечь ей дорогу, особенно к нам в столицу. Только ее нам тут не хватало.
— Надо верстах в ста от столицы установить карантины на Тихвинской, Старорусской, Новгородской и Смоленской дорогах, — посоветовал князь Вяземский. — Чума, ведь она скоро проявляется на заразившемся.
— Ну и сколько дней назначим сидеть в карантине? — спросила императрица. — Александр Михайлович, вы ее видели в Молдавии, как присоветуете?
— Я думаю, дня четыре-пять, — сказал Голицын.
— Пусть будет с запасом. Неделю.
Все согласились с государыней: лучше передержать, чем не додержать в карантине.
Затем была составлена подробная инструкция для генерал-губернатора Москвы Салтыкова:
«Установить карантины для всех выезжающих из Москвы верстах в сорока по всем дорогам.
Москву запереть и не выпускать никого без дозволения графа Салтыкова.
Обозы со съестными припасами останавливать в семи верстах от Москвы. Сюда жителям приходить и закупать, что им нужно. Полиции следить, чтоб покупники не соприкасались с продавцами, для чего разложить между ними огонь, а деньги окунать в уксус.
По церквам читать молитвы о прилипчивой болезни, дабы народ еще более остерегался от опасности, и прочая, прочая, и прочая…»
Когда общими усилиями составили подробную инструкцию для московского генерал-губернатора, Разумовский вдруг усомнился:
— А не многовато мы наворочали на старые плечи Петра Семеновича? А?
— А что ж вы предлагаете, Алексей Григорьевич? — спросила императрица.
— Надо к нему в помощники кого бы помоложе. У него ж и помимо чумы забот полон рот. А ведь ему, не забывайте, уже на восьмой десяток повалило.
— А не обидится Петр Семенович?
— Надо не обидно сделать, мол, так и так, вот вам помощник против чумы. Ну и, конечно, человека надо послать добросовестного и не врединого.
— Кого пошлем, господа? — оглядела Екатерина свой Совет.
Наступила недолгая пауза, потом заговорил князь Волконский:
— Сдается мне, на эту должность подойдет сенатор и генерал-поручик Еропкин Петр Дмитриевич, человек очень исполнительный, удивительно бескорыстный и добрейшей души. И что не менее важно, у него в Москве на Остоженке свой дом.
— Ну что ж, я полагаю, мы согласимся с предложением Михаила Никитича. Охранение Москвы от заразы мы поручим сенатору Еропкину. Так?
За новое назначение Совет проголосовал единогласно.
Выслушав представление генерал-поручика, явившегося помогать ему против чумы, Салтыков сказал:
— Я рад, конечно, господин Еропкин, иметь в вашем лице помощника. Но все предупреждения против морового поветрия уже взяты, вам осталось поревновать исполнение их.
Однако в душе фельдмаршал был не очень доволен и воспринял появление помощника «против чумы» как неверие ее величества в его — салтыковские силы. Тем более тогда, когда, как он считал, уже справился с этой заразой.
— …и попрошу вас обо всех ваших действиях извещать меня.
— Это само собой разумеется, ваше сиятельство, — отвечал Еропкин, догадывавшийся об истинном настроении старика. — Я без совета с вами не сделаю и шага.
Салтыков пролистал рекомендации Совета, пробормотал, поморщившись:
— Так… Так… Все красиво на бумаге, да забыли про овраги… Вот, пожалуйста, — обратился к Еропкину. — Рекомендуют установить на всех дорогах карантины. А где мне на это людей брать? Мне на посты внутри города их не хватает. Или вот, чтоб полицейские следили за покупниками и продавцами, чтоб они не касались друг друга. Вы себе это можете представить… э-э…
— Петр Дмитриевич, — подсказал Еропкин.
— Петр Дмитриевич, объясните мне, пожалуйста, как нам уследить за тысячами, десятками тысяч продавцов и покупников, чтоб они не касались друг друга? Как? Это при том, что у меня всего триста солдат.
— Да, пожалуй, вы правы, ваше сиятельство, — согласился Еропкин.
Почувствовав в ответе сенатора искреннее сочувствие, генерал-губернатор не удержался:
— Ободрали меня как липку, угнали все воинские части на турка. Я, конечно, понимаю, так надо. А воротили мне что? Чуму, братец, чуму привезли, — закончил с горькой усмешкой Салтыков. — Хотел больных развести по окрестным монастырям на свежий воздух, уж очень скученно в Москве. Да и госпиталь вверху Яузы всю заразу спускает в реку, может весь город заразить, люди-то пьют из речки. Думал, развезу по монастырям, все чище в Москве станет. Но государыня не разрешила.
— Почему?
— Потому как поветрие перекинем в окрестности. И права ведь матушка. Права. Я как-то и не сообразил поначалу. Теперь вот приказал фабричным хозяевам держать рабочих при фабриках, все меньше толкотни на улицах, все меньше расползания заразы. Так ведь народ не понимает, что их же безопасности ради. На лекарей как на врагов глядят, о карантине слышать не хотят.
— Может, по монастырям, наоборот, здоровых развезти, — высказал мысль Еропкин. — Вот и будут в карантине.
— Это надо обдумать, — согласился граф. — Особливо работных, фабричных, пожалуй, можно.
Но не оправдала зима надежд московских правителей, не погасила чуму. Хотя стараниями Еропкина фабричные рабочие были выведены в Симонов, Данилов и Покровский монастыри, объяснено им было, что делается это их же пользы ради. Как ни трудно было с пропитанием этих карантинов, но Салтыков был доволен, что там не наблюдается болезнь. И в конце мая донес об этом успехе в Петербург.
Получив столь утешительное известие, императрица указала фабричных из Даниловского и Покровского монастыря отпустить по домам, резонно полагая, что им надо и за работу браться. Разрешено было и бани топить, чтоб народ получил возможность помыться.
Но уже в июне чума явилась в Симоновом монастыре и стала расползаться по Москве. Если в госпиталях и монастырях доктора имели возможность наблюдать больных и своевременно удалять от них здоровых, то в домах и подворьях за этим уследить никак нельзя было. Поэтому если кто в доме умирал, то оставшиеся, опасаясь попасть в карантин и лишиться домашних вещей и одежды, подлежавших сжиганию, попросту ночью выбрасывали труп на улицу. И вскоре сами заболевали.
Похоронные команды, собиравшие эти трупы, вывозили их за город, где крючьями сбрасывали в братские могилы, которые под присмотром солдат с утра до вечера копали преступники.
Еропкин в каждой части города учредил наблюдателей, обязанных следить, где, в каком доме явилась болезнь, и принимать меры к вывозу заболевших в госпиталь, к уничтожению вещей, принадлежавших им. Последнее особенно было трудноисполнимо, поскольку родственники восставали против сжигания еще добротной одежды и обуви: нам еще сгодится. И вскоре следовали за умершим. Поэтому зараза расползалась стремительно.
Многие бежали из города куда глаза глядят. Богатые уезжали в свои деревни. Порою в департаментах оставались одни сторожа. Даже члены московского Сената, число которых можно было по пальцам перечесть, старались не являться в присутствие. Поэтому совещания Сената нередко проходило с тремя сенаторами.
А ведь Еропкину для любого мероприятия обязательно требовалось согласие Сената.
Второго августа он явился к Салтыкову похудевший, измученный и с порога заявил:
— Ваше сиятельство, Петр Семенович, я не могу исполнять свою должность.
— В чем дело, Петр Дмитриевич? — спросил граф, устало прикрывая глаза.
— У меня в доме появилась чума.
— Вы серьезно? — сразу насторожился Салтыков, невольно начав вглядываться в лихорадочно блестевшие глаза своего помощника: уж не принес ли он с собой чуму?
— Да уж куда серьезней.
— Кто заболел?
— Поваренок.
— Где он?
— Отправил в госпиталь к Шафонскому. Сейчас с трепетом жду, кто следующий. Пожалуйста, ваше сиятельство, увольте меня. Может, мне осталось жить-то…
— Успокойтесь, Петр Дмитриевич, вы просто устали. И потом, вы назначены Советом при государыне, я не имею права увольнять вас.
— Ну сообщите в Совет. Я сам боюсь туда писать, а вдруг я уже…
— Ничего, ничего, братец. Не надо кликать ее, — утешал как мог Салтыков. — Вы просто устали, я сегодня же напишу в Совет. Идите домой, отдохните да велите окурить серой комнаты, авось пронесет…
Государыня явилась в Совет озабоченной:
— Господа, я только что получила от Салтыкова письмо. Он пишет, что Еропкин отказывается от должности.
— Почему? — удивился Панин.
— У него в дом явилась чума. Но Салтыков считает, что он просто переутомился, и просит прислать ему помощников из гвардейцев.
— Почему именно из гвардейцев? — спросил Волконский.
— Ну, видимо, он считает, что они более надежны, чем армейские офицеры.
— Раз просит, надо послать, — сказал Чернышев. — А как с оцеплением Москвы?
— Он пишет, что это невозможно. У него на патрули внутри города не хватает людей.
— Пожалуй, он прав. Оцепить Москву и армии не хватит.
— Григорий Григорьевич, кого б из офицеров гвардии вы рекомендовали командировать в помощь генерал-поручику Еропкину?
— Капитана Волоцкого, ваше величество.
— Пожалуйста, прикажите ему, пусть подберет еще с дюжину надежных офицеров и отъезжает с ними в Москву. И с Волоцким же передайте мою личную просьбу Еропкину не оставлять должности, пусть скажет — я прошу. И еще. Господа, вместе с письмом Салтыков прислал решение Московского медицинского совета для уменьшения распространения заразы продавать вино в кабаках через окна, не впуская никого внутрь. Далее они просят разрешения избирать из господских людей десятских для ежедневного осмотра домов…
— Господи, — вздохнул Разумовский, — они б еще попросили разрешения хлеб зубами жевать.
Императрица покосилась на старика, но ничего не сказала, продолжала читать:
— …и далее просит медицинский совет разрешить для погребения умерших от чумы и отвозу зараженных в больницы использовать каторжных.
— Пущай используют, — махнул рукой Разумовский.
— Э-э нет, — возразил Чернышев. — К каждой телеге караул не приставишь. И каторжные от телег разбегутся. Могилы копать, это им в самый раз, там одного солдата с ружьем достанет.
Так и постановили: «С решением Медицинского совета согласиться, за исключением последнего: каторжников употреблять лишь на копке могил».
Генерал-поручик Еропкин был весьма растроган личной просьбой ее величества — не оставлять должности, переданной ему гвардейским капитаном Волоцким:
— Да я… да ежели ее величество просит, в лепешку расшибусь, исполню.
К этому времени стало ясно, что чума лишь припугнула Петра Дмитриевича, выхватив из его дома поваренка, не зацепив более никого из домашних. Капитану Волоцкому тут же было дано задание:
— Ступайте к доктору Шафонскому и помогите ему осуществить осмотр больных в Лефортове. Соответственно переоденьтесь в халат, который после осмотра сожгите. Впрочем, Шафонский вас научит, как беречься.
Шафонский из-за очков, оглядев блестящего гвардейца, произнес:
— Придется вам, благодетель, снять сей великолепный камзол, шляпу, шпагу, в общем, все, что вы желаете носить в дальнейшем. И облачиться вот в это рубище.
И кинул Волоцкому ворох черного платья.
— Смотрите на меня и облачайтесь так же. На халате не ищите пуговиц, там кругом завязки, — поучал Шафонской гвардейца. — Завязывайте не на узлы, а с петелькой, чтоб, дернув за кончик, развязать можно было. Эти чуни натяните на сапоги и завяжите, а то спадут. Закройте голову и рот этим клапаном. Что? Резкий запах, говорите? Еще бы, клапан уксусом пованивает. Терпите, благодетель, терпите. Только этим эту заразу и отпугнуть можно.
Когда они ехали в коляске в Лефортово, Волоцкий спросил:
— А зачем их осматривать, доктор?
— А как же, благодетель, а вдруг там человек с другой болезнью. В палате, пожалуйста, ни к чему не прикасайтесь и ни с кем особо не разговаривайте.
Не доезжая до госпиталя, Шафонский остановил коляску, приказал кучеру:
— Жди нас здесь, благодетель.
Они направились к воротам госпиталя, которые были распахнуты настежь.
— Вот, пожалуйста, — сказал Шафонский. — А еще удивляемся, отчего зараза со двора на двор перескакивает. Велено же было запереть накрепко. Ну, благодетели!
И совсем возмутился Шафонский, увидев во дворе госпиталя толпу.
— Эт-то что за безобразие! — вскричал он. — Где комиссар Кафтырев?!
— Вот они! Вот они! — завопил поручик, указывая на Шафонского и его спутника. — Уморители!
— Кафтырев! — закричал на него Шафонский. — В чем дело?
— Это вы миру отвечайте, в чем дело? Ходите тут, порошки с мышьяком раздаете, людей морите.
— Вы что, спятили, Кафтырев? Вас зачем сюда поставили? Капрал? Раков, вы-то что стоите?
— Но, господин доктор, пра слово, от ваших порошков мор идет! — отвечал капрал — высокий детина.
Толпа угрожающе зашумела, раздались крики: «Это лекари нас морят!.. Карантинами замучили!», «Живыми в землю закапывают!».
— Я сам видел, я сам видел! — кричал поручик Кафтырев, подогревая толпу.
— Молчать!! — неожиданно гаркнул командирским голосом капитан Волоцкий. — Как ты с доктором разговариваешь, скотина!
Гвардеец забыл, что он не в гвардейской форме, а в черном балахоне, столь ненавистном народу. Оттого и подлил масла в огонь.
— Они еще грозятся! Они еще грозятся! — снова заорал Кафтырев.
— Пропустите нас в госпиталь! — потребовал Шафонский.
— Нет, не пропущу! — крикнул Кафтырев. — Я здеся хозяин! Ступайте, откуда пришли. Ну!
— Уходите! — орали в толпе. — Уморители!
Откуда-то прилетел камень, кусок палки. Угроза нависла серьезная, народ не хотел пускать доктора в госпиталь.
— Ну, Кафтырев, ты за это ответишь в Сенате!
— И отвечу, и отвечу! Я все там расскажу про ваши порошки ядовитые. Я за народ страдатель!
Назавтра «страдателя за народ» призвали в Сенат и всех его сообщников, которых перечислил доктор Шафонский: капрала Ракова, канцеляриста Прыткова, конюхов Петрова и Пятницкого.
И хотя в Сенат пришли только четыре сенатора — князь Козловский, Похвиснев, Рожнов и Еропкин, — слушание дела состоялось. Свидетельствовал против возмутителей капитан Волоцкий. Доктор Шафонский отправился-таки на осмотр больных с другим гвардейцем.
Поручик Кафтырев, оказавшись перед грозные очи Сената, изрядно перетрусил, тем более что против него свидетельствовал не какой-то лекаришка в черном балахоне, а гвардейский капитан в блестящей форме и со шпагой у пояса.
— Да кабы я знал… да рази б я посмел, — бормотал он в оправдание.
Во время допросов возмутителей Сенат метал на их головы громы и молнии, грозя им самыми страшными карами. Но когда, выпроводив подсудимых за дверь, занялись составлением приговора, Еропкин сказал:
— Господа, ныне у нас каждый здоровый человек на вес золота. Надо бы их миловать.
— Миловать? — возмутился Козловский. — Они чуть доктора не убили, капитана гвардии, о каком миловании речь, Петр Дмитриевич?
— Но, князь, надо учитывать время и обстоятельства. Люди живут рядом с чумой, в постоянном страхе. Они и так уже судьбой наказаны. Ну сорвались, ну накричали.
— Но наказание должны понести, — настаивал Козловский. — Каждый проступок должен наказываться. Вот спросите хотя и военного человека — гвардейца. Правда, капитан?
— Так точно, ваше сиятельство, — отвечал Волоцкий.
— Ну вот, — резюмировал князь. — Давайте и думать, кого как наказать.
Поскольку Еропкин был против наказания, Козловскому вновь пришлось прибегнуть к третейскому судье — гвардейцу:
— А у вас, капитан, какое мнение?
Волоцкому не хотелось никого обидеть — ни князя, ни Еропкина, но в то же время сохранить лицо независимого судьи:
— Я думаю так, господа, главного возбудителя Кафтырева посадить на две недели на гауптвахту на хлеб и воду, остальным всыпать по двадцать плетей для памяти.
— А почему же Кафтыреву ничего? — спросил Козловский.
— Как ничего? А две недели гауптвахты? Вы, князь, хотели бы и ему плетей, как я понимаю. Но он поручик, не великий, а командир, поэтому ради сохранения его лица стоит поберечь его задницу.
Еропкин тихо засмеялся, махнул рукой:
— Ладно. Я согласен с гвардейцем.
После лефортовских возмутителей перед Сенатом предстал синодальный солдат, проломивший голову камнем другому солдату. Этого злодея представил Сенату Бахметев. Приговор тоже был скорый и мягкий: двадцать плетей.
Едва увели солдата, Еропкин сказал:
— Там ждут нашего решения раскольники.
— Раскольники? — удивился Козловский. — Им-то чего от Сената нужно?
— Вот у меня их записка, они просят в Земляном валу купить или построить свой карантин. Разрешим?
— Конечно. Пусть строят, — сказал князь, и его поддержали Похвиснев и Рожнов:
— Я тоже согласен, пусть строят, тем более и они его будут содержать на свой счет.
— Но они еще просят освободить их от карантина и докторских осмотров, — сказал Еропкин.
— Вот те на, только что наказали Кафтырева за это. И эти туда же.
— Значит, на это не согласимся? — спросил Еропкин.
— Конечно, какой тогда смысл в их карантине.
Еропкин взглянул на пристава, сидевшего у двери:
— Пригласите, пожалуйста, Алексеева Пимена и Прохорова Ивана.
Когда раскольники — степенные мужи с окладистыми бородами — вошли, Еропкин сказал им:
— Сенат рассмотрел вашу просьбу и решил разрешить вам строительство карантина и содержание его на ваш счет. Но Сенат не согласен с вашей просьбой освободить его от докторского осмотра.
— Пошто? — спросил Алексеев с неудовольствием.
— По то, Пимен, что доктора обязаны посещать все карантины, чтоб отделять больных от здоровых.
— А купцам разрешили свой карантин иметь?
— Разрешили.
— Ну вот же. А пошто нам с запретом?
— Купцы не заикались об этом. Какой смысл тогда в вашем карантине, если туда нельзя будет войти доктору? Ну?
Раскольники переглянулись, что-то пошептались меж собой.
— Ладно, — сказал Алексеев, — мы согласные, но только чтоб Шафонского к нам не слали.
— Ладно. Будем посылать других. Ступайте.
Раскольники, поклонившись, вышли.
— Все Кафтырева сукиного сына работа, — заметил Козловский. — Лучшего доктора перед всей Москвой оклеветал, засранец.
— Ладно, — сказал Еропкин. — Хорошо хоть архиепископ Амвросий не знает про раскольников, а то б еще и он расшумелся.
В эти часы архиепископ Амвросий был у генерал-губернатора.
— Я что позвал вас, святый отче, — тихо говорил Салтыков. — Вы сами зрите, Что творится на Москве. Болезнь уже так умножилась, что похоронные команды едва управляются увозить и закапывать умерших. За вчерашний день восемьсот тридцать пять человек вывезены из госпиталей и домов, около шестидесяти подобрано на улицах. Если так дальше пойдет, Москва скоро станет мертвым городом.
— Свят, свят, — перекрестился Амвросий. — Что ты говоришь, сын мой?
— Я говорю сие с болью в сердце, святый отче. Я не хочу этого, но есть силы и обстоятельства, которые сильнее нас; Чума косит там, где кучкуется народ, поэтому у меня просьба к вам, отец Амвросий, временно воспретите служить в церквах, ведь туда вместе со здоровыми являются и больные, заражая окружающих. А так же отмените крестные ходы.
— Вы здесь правы, Петр Семенович, я это сделаю. В церквах служат священники, мне подчиняющиеся, но как быть с теми, не имеющими приходов? Эти вольные иереи, так называемые крестцовые попы, что хотят, то и творят. Вы посмотрите, что деется у Варварских ворот, у иконы Боголюбской Богоматери. Там народ толпами толкется.
И этому способствуют эти самые праздные попы. Подучили какого-то фабричного рабочего, и тот во всеуслышанье там заявил: де, ему явилась во сне Богородица и сказала, что поскольку за тридцать лет у нее не отпели ни одного молебна, не поставили ни одной свечи, то за это Христос решил наслать на Москву каменный дождь, но она — Богоматерь, де, упросила заменить каменный дождь трехмесячным мором. Вот и наслала на Москву это моровое поветрие.
— Но почему вы икону не перенесете в церковь?
— Для нее рядом с Варварскими воротами достраивается церковь Кира и Иоанна, туда она вскоре и будет водворена. Но сегодня к ней и подходить опасно.
— Почему?.
— Народ темный, не поймет. С начала сентября возле нее эти самые праздные попы денно и нощно служат на корысть себе.
— Бахметев там держит пост из двух солдат для охраны жертвенного ящика. Может, его следует перенести в другое место?
— Я подумаю, Петр Семенович.
— Подумайте, святый отче, подумайте. Нам солдат в городе не хватает.
Вскоре после архиепископа у Салтыкова появился Еропкин, сообщил о решениях Сената, сдал рапорт за прошлый день.
Граф прочел его, вздохнул тяжко, прикрыл усталые глаза.
— Петр Дмитриевич, я хочу на пару дней отъехать в деревню, дыхнуть свежим воздухом и ее величеству отчет написать подробный.
— Езжайте, Петр Семенович, передохните. На вас уж и так лица нет.
6. «Чумной бунт»
Архиепископ Амвросий (в миру Андрей Степанович Зертис-Каменский) был назначен в Москву по велению самой императрицы.
— Москва не город, целый мир, — сказала Екатерина II. — И Архипастырь должен быть там не только образованный, но и деловой.
А при аудиенции с ним наказывала:
— Прошу вас, святый отче, возобновить Успенский, Архангельский и Благовещенский соборы, являющиеся достоянием не только Москвы, но и всего христианского мира. Что-то при митрополите Тимофее хиреть они начали. Да и причт[85] при нем, сказывают, подраспутился.
— То мне ведомо, государыня, — отвечал Амвросий, являвшийся До этого архиепископом Крутицким. — Все сие пред очами моими проходило. Митрополит Тимофей, царствие ему небесное, вельми добр был. А с нашим народишком доброта не доведет до добра, строгостью более успеешь.
С таким благословением ее величества и принял на свои плечи Амвросий московский святой престол и сразу крутенько взялся за дело. Наперво он запретил вступать в брак молодым людям духовного звания, не кончившим богословского курса и не выдержавшим экзамен у епископа: «Нечего нищету плодить. Встанет на ноги, сможет семью содержать, пожалуйста».
В консистории Амвросий установил столь строгий порядок, что за нарушение его немедленно налагался штраф без всяких послаблений. А дабы провинившийся не затягивал выплату, его полагалось «заковывать в железы» до полного расчета.
Несогласные с требованиями нового архиепископа попросту изгонялись из храмов, пополняя и без того не малую армию безместных попов.
Своими столь крутыми мерами Амвросий нажил себе много врагов и недоброжелателей именно в среде этих «праздных» священнослужителей.
И его приказ по епархии «…на время морового поветрия прекратить в храмах службы, а также крестные ходы, дабы не расползалась зараза среди христиан», был встречен недоброжелателями злорадным воем: «Амвросий впал в неверие в силу Всевышнего, отменил моления. Какой он владыка?!»
В доказательство того, кто действительно является служителем Бога, безместные иереи начали службу у Варварских ворот под иконой Боголюбской Богородицы. К ним и хлынули верующие, недопускаемые в церкви, а здесь толкавшиеся в многотысячной тесной толпе.
Тут же вертелся попик Севка, изгнанный из церкви Амвросием за пристрастие к водочке. Оно бы, может, и не заметалось (кто на Руси в сем не грешен?), но умудрился Савка по пьянке перепутать списки «во здравие» и «за упокой». И грянул за упокой по списку, поданному купцами во свое здравие. Каково было слушать им себе «вечную память».
Случился скандал, купцы потребовали наказать богохульника. И, может статься, отделался бы Севка штрафом да «железом», но угораздило его явиться в консисторию пред грозные очи архиепископа опять же в непотребном виде. Выпил кружку для храбрости. Да так расхрабрился, что вместо повинной головушки вздумал оправдываться:
— Так ведь, владыка, не сегодня-завтрева все едино помрут купчишки те. Им бы радоваться, а оне…
— Что ты сказал, несчастный?! — прорычал, багровея, Амвросий.
— Я грю, радоваться, что по себе плач слышуть…
— Изыди, злодей! Пшел вон! И чтоб я тя у храма зреть не мог.
Вылетел поп Севка из храма, как трутень из улья. С горя упился в кабаке до положения риз, проспал под чьим-то забором, а утречком поперся к Варварским, воротам, тая мысль подлую: «Ничего. Прокормлюсь коля Богородицы».
Однако, как оказалось, не он один на нее надеялся. Там уже роилось с десяток праздных иереев, служили, истово крестясь, тянули в разноголосицу акафисты[86] Богородице. Посунулся к поющим и Севка, тоже стал разевать рот, вроде подпевая. Однако получил в бок тычок от соседа и шипение над ухом: «Пой, с-сука… На чужом горбу в рай захотел. Ну!» Севка взорлил звонким тенором:
— …Поем прилежно тебе песнь ныне-е, воспетой Богородице, радостно-о-о, со Предтечею и всеми святыми моли-и-и, Богородице еже ущедрите ны-ы-ы…
Архиепископ Амвросий сидел за своим столом, был хмур и озабочен. Перед столом стоял подьячий Смирнов, вызванный для отчета по Воспитательному дому, над которым главным опекуном числился владыка.
— …За вчерашний день было подобрано одиннадцать детей, оставшихся без родителей, — докладывал подьячий. — Все доставлены в Воспитательный дом помыты, накормлены.
— Какого возраста дети?
— От трех до восьми лет, владыка.
— Зараза с ними не войдет в дом?
— Не должно бы. Лекари Эразмус и Кульман весьма тщательны в осмотре… У них там свой малый карантин. Вот только тесновато уже в доме, он рассчитан на сто душ, а там уж в полтора раза больше.
— Надо приискать для детей еще дом, поблизости от этого.
— Да есть на примете, но он, как бы сказать, не наш… француза Лиона.
— А где сам Лион?
— Он сбежал от чумы. Наверно, в деревню.
— А в доме кто остался?
— Да нет же никого, в том-то и дело, что пустует.
— Выносите дело на Сенат, докажите им, что мы займем дом временно, а с французом потом рассчитаемся.
Смирнов поморщился, и это не ускользнуло от внимания архиепископа, спросил:
— Ну чего ты?
— Чем рассчитываться-то, владыка? В Воспитательном доме уже крупы кончаются, муки на неделю осталось.
— А Устюжанин?
— А что Устюжанин? Он купец, ему деньгу подавай. А мы еще за прошлый завоз с ним не рассчитались.
— Сколько должны?
Подьячий заглянул в бумагу, прочел врастяжку:
— Тэк-с… За тот привоз мы должны… сто восемьдесят два рубля, двадцать пять копеек с деньгой[87].
— Неужто не поверит еще в долг?
— Что вы, владыка? Он и так говорит: время какое, сегодня жив, а завтрева на небе. Так уж пока, мол, на земле, надо рассчитываться, на небе, грит, ни до этого станет.
— Богохульник, — проворчал Амвросий, однако задумался.
Подьячий, поняв, что озадачил архиепископа, решил подкинуть еще горяченького:
— И цену, промежду прочим, он ныне вдвое заламывает.
— Он что? Взбесился?
— Так ить риск, владыка. Тогда за воз возчики по рублю брали, а ныне за пять не хотят везти. Устюжанин с нас еще по-божески просит.
Архиепископ прикрыл глаза, задумался, нервно барабаня пальцами по столу. Наконец спросил подьячего:
— Как оцепление в Воспитательном доме?
— Вполне надежное, владыка, мышь не пропустят.
— Возьми из оцепления пять или шесть солдат, ступай с ними к Варварским воротам и заберите жертвенный ящик у иконы Богородицы. Там, я думаю, с тыщу уж надарствовали. Все на Воспитательный дом и употребим.
— Но как народ, святый отче? Деньги-то те Богородицыны.
— А мы что? На гульбу их берем?
— Да нет, но…
— Богородица возрадуется, узнав, куда мы их употребим. А если ящик оставить, того гляди, фабричные покрадут, а то и крестцовые иереи лапы запустят. Их ныне там что мух у меда. Ступай, сын мой. Пред тем как взять ящик, опечатай его консисторской печатью, чтоб ни у кого соблазна не возникло. Тут, в консистории, при всем клире[88], мы его и вскроем и все до копейки пустим на богоугодное дело — спасение детей. Для того и вели попам праздным, мутящим народ у иконы, прибыть завтра сюда, в консисторию, при них мы и отворим жертвенный ящик.
— Хорошо, владыка.
— Ступай, сын мой, с богом.
Внезапно загудевший набат встревожил обер-полицмейстера Бахметева.
— Узнай-ка, что там! — крикнул рассыльному.
Тот скоро обернулся:
— У Варварских ворот драка, ваше превосходительство, кто-то, сказывают, покусился на пожертвования у Богородицы. Народ туда бежит…
— Остается дежурный по управе, — скомандовал Бахметев. — Все остальные со мной!
«Остальных» набралось всего пять человек. Они побежали во двор, где у коновязи стояли подседланные кони.
— Не забудьте подпруги! — крикнул Бахметев, подтягивая их у своего коня.
Ходкой рысью они скакали по улицам к Варварским воротам. Колокола продолжали трезвонить. На улицах везде видели людей, бегущих с дубинами и дрекольем туда же.
Увидев подростка, бегущего с палкой, Бахметев крикнул ему властно:
— Стой, сукин сын!
Тот остановился, Бахметев, подъехав, спросил:
— Куда бежишь?
— Велено к Варварским воротам.
— Кем велено?
— Хозяином моим.
— Кто твой хозяин?
— Купец Калашников. Он сказал, что-де, как ударят в набат, надо с дубинкой бежать за народом.
— Твой хозяин сам дубина. Сей же час отправляйся домой, не то я велю всыпать тебе плетей.
— Но он же будет ругаться, — захныкал мальчишка.
— Скажешь, обер-полицмейстер приказал. — Бахметев обернулся, приказал: — Тихон, забери у него палку!
Полицейский подъехал, наклонился, выхватил у мальчишки палку, переломил ее и зашвырнул за ближайший забор.
— Тикай домой, дурень. Ну! — и шевельнул многообещающе плеткой.
У Варварских ворот, словно огромный зверь, клубилась, разбухала зловещая толпа, размахивавшая сотнями дубинок и рогатин. И все это под несмолкаемый ор и набат.
Обер-полицмейстер перетрусил, он понял, что здесь нахрапом, как только что с мальчишкой, не возьмешь. Но виду не стал показывать. Крикнул почти миролюбиво:
— В чем дело, православные?
— Богородицу грабить пришли! — ответило сразу несколько человек.
Бахметев сообразил, куда клонить надо, дабы не настроить против себя толпу, крикнул:
— Кто ж это посмел? У кого это две головы?
— Амвросиевский подьячий с солдатами.
— Ах негодяи! Я должен взять их за караул и представить суду. Дайте дорогу!
— Правильно! — закричало несколько человек. — Судить надо!
— Судить! Судить! — понеслось со всех сторон.
— Дайте дорогу его превосходительству.
— Дорогу, дорогу…
Бахметев проехал по живому коридору к иконе, где у жертвенного ящика стояли два испуганных солдата. Тут же суетилось несколько крестцовых попов, среди них и Севка.
— Что случилось? — спросил Бахметев.
— Да пришли, по-понимаешь, — начал, заикаясь, солдат. — А нам не велено, никого…
— Кем не велено?
— Секунд-майором н-нашим.
И тут не вытерпел поп Севка:
— Ваше-ство, Амвросий прислал грабить Богородицу… Здесь народ кровные сбирал по копейке, по полушке, а он, позабыв страх Божий, решил присвоить Богово. И это архиепископ? Корыстолюбец он — не владыка!
— Корыстолюбец! — заорали в толпе.
— Не владыка-а-а! — вторили другие.
Бахметев поднял руку, прося тишины. Однако многотысячную гудящую толпу утишить было не просто. Но ближние горлопаны притихли.
И Бахметев громко спросил:
— Где они? Которые пришли за богородицкой казной?
— Вот они, злыдни.
Из толпы вытолкнули избитого подьячего. Лицо у Смирнова почернело от синяков, левый глаз совсем сокрылся за раздутой щекой и надбровьем. Платье на нем было изодрано. Не лучше выглядели и его солдаты. «Господи, — подумал Бахметев, — этому стаду ничего не стоит вот так измесить и нас». Но вслух сказал громко:
— Арестовать негодяев.
Толпа загудела одобрительно: «Правильно-о-о!».
Подьячего и его спутников повязали и погнали через коридор, вновь образовавшийся в толпе. До них кто-то пытался дотянуться дубинками: «У-у злыдни!» Но уже осмелевший Бахметев покрикивал:
— Не трогать! Их накажут по закону!
Когда достаточно отъехали от Варварских ворот и свернули в переулок, Бахметев приказал остановиться:
— Тихон, я поеду к Еропкину на Остоженку, а ты отведи их в управу, развяжи. А вам, — обратился к арестованным, — лучше у нас пересидеть.
— А что, нас впрямь судить будут? — спросил один из солдат.
— С чего ты взял?
— Но вы ж…
— Дурачок. Вас надо было выручать и самому под дубины не угодить. А кстати, где ваши ружья?
— Отобрали. Мы и стрелить не успели.
— Хорошо, что не успели. Потому синяками и отделались. А стрелили бы, вас растерзали на кусочки.
Обер-полицмейстер обратился к Смирнову:
— Зачем Амвросию понадобился этот ящик?
— Он все деньги хотел на Воспитательный дом потратить, там мы уже в долги влезли.
— Ах, нашел время владыка. Ступай, брат, в управу и от греха сиди там пока.
— Спасибо, ваше превосходительство.
Бахметев поскакал на Остоженку, где жил генерал-поручик Еропкин. И тут на Моховой увидел бегущую ему навстречу с дубьем группу людей, возглавляемых мордастым мужиком в синем балахоне, покрикивавшим начальнически:
— Ребята, не выдадим Богородицу!
— Стой, — поднял руку Бахметев, стараясь конем перегородить центр улицы. — Стой, говорю!
Орава остановилась в недоумении. Бахметев спросил строго:
— Куда бежите?
— Давай дорогу! — заорал «синий балахон». — Там Богородицу грабят.
— Те, кто посмел грабить Богородицу, мною арестованы и уже сидят в тюрьме.
Бахметев видел, как заколебалась толпа, запереглядывались меж собой люди. Надо было лишь приказать им, но, зная, сколь приказ раздражителен для возмущенной черни, обер-полицмейстер почти дружески посоветовал:
— Так что ступайте, ребята, домой, уносите ваше дубье. А тех грабителей будем судить по закону.
— А что им будет? — поинтересовался долговязый рыжий мужик.
— Я думаю, не поздоровится. Уж кнут-то обязательно, а может, и петля.
— Ну и слава богу, так и надо, — сказал удовлетворенно рыжий. — Айда домой, ребята.
Но «синему балахону» не понравилось, что так быстро истаяла его власть над толпой.
— Не слушайте его, братцы! — вскричал он, указывая на Бахметева. — Он брешет!
— Кто? Я? — грозно приподнялся в стременах обер-полицмейстер. — Да как ты смеешь оскорблять меня при исполнении? А ну! — Он властно оглядел толпу. — Вяжите этого мерзавца!
И сам удивился Бахметев, когда несколько человек во главе с рыжим кинулись исполнять его приказание. Они вязали «синий балахон», а тот возмущенно бормотал:
— Вы что, братцы? Спятили? Свово вяжете… Да ежели я… Да…
— Куда его, ваше благородие?
«В самом деле, куда?» — спохватился Бахметев. Такая задержка из-за этого дурака. И тут увидел недалеко будку.
— Тащите в будку. Держите до моего возвращения, а там я упеку его в подвал.
И поскакал на Остоженку.
Еропкин встретил его на крыльце своего дома.
— Что за набат? — спросил встревоженно.
— Беда, Петр Дмитриевич, народ взбунтовался. У Варварских ворот столпотворение.
— Из-за чего?
— Амвросий прислал за жертвенным ящиком у Богоматери, а там служба шла. Он в церквах бережения ради запретил служить, так народ к Боголюбской сбежался. Попы праздные и рады. Служат.
— Надо разогнать толпу, там же пол-Москвы, позаразятся.
— Так уж и так валяются на площади трупы, сам видел. А с кем мне разгонять? У меня десятка два наберется солдат, если с постов снять.
— Скажите капитану Волоцкому, снизьте караулы, где возможно. Наскребите хоть человек сто.
— Там их тысяч десять, не меньше, они нашу сотню вмиг сомнут.
— Пушки, выкатывайте пушки. Заряжайте картечью.
— Вот когда полк-то нужен.
— Я пошлю-за ним. Но пока он прибудет… Туда тридцать верст да оттуда… Если завтра к обеду будет, так хорошо.
— Пожалуйста, пошлите, Петр Дмитриевич. Надо бы и генерал-губернатору сообщить.
— Это само собой, полк только он может вызывать. Жаль, не дали старику передохнуть. Он только что отъехал.
— Ох, чует мое сердце, Петр Дмитриевич, быть беде.
Предчувствие не обманывало обер-полицмейстера. Он видел эту обозленную, озверевшую толпу, вооруженную дрекольем, жаждавшую пустить это дубье в дело, хоть на ком-то сорвать зло и страх перед моровым поветрием, косившим людей, словно траву. Бахметева с его горсткой людей спасла находчивость, когда он вроде бы принял сторону бунтующих в эпизоде с посланцами архиепископа.
«Этим не кончится, — подумал он. — Следующая очередь самого Амвросия. Надо бы предупредить».
Едва отъехал обер-полицмейстер от Варварских ворот, толпа, распаленная случившимся, уже забыла о молебне, она жаждала крови. Даже сами крестцовые попы, толпившиеся перед иконой и только что певшие хором акафист Богородице, забыли о ней. И они возжаждали крови архиепископа, тем более что толпа звала к этому:
— Смерть Амвросию-корыстолюбцу!
Раздавались и другие призывы: «Бить докторов, травящих народ!», «Разбить все карантины!», «Распечатать бани!».
В темном невежественном народе жила твердая убежденность, что моровую язву разносят доктора. И карантины придуманы ими для мора людей. Архиепископ, запретивший молебны в церквах, лишил людей последней надежды — обращения к Богу. Оттого и ринулись все к Боголюбской Богородице, может, она поможет. Оттого и возмутились решением архиепископа «ограбить» икону.
И тут поп Севка, с похмелья мучимый жаждой, вспомнил, что в подвалах Чудова монастыря находится винный погреб купца Птицына, вскочил на лестницу, приставленную у ворот, и закричал:
— Братцы, Амвросий в Чудовом. Айда туда!
— В Чудов, в Чудов! — подхватила толпа.
За Севкой побежало человек триста самых отъявленных и кровожадных. Все были с дубьем, кольями, рогатинами.
— Счас мы его причешем!
— Счас мы его благословим!
Безоружного Севку звало другое желание: «Эх, напьюсь наконец вдосталь». Он был почти уверен, что Амвросия нет в Чудове и вообще в Кремле: «Что он, дурак сидеть и ждать там».
Караульщики в Спасских воротах не из трусливых, особливо ежели в Кремль схочет въехать ротозей деревенский, близко не подпустят, а то еще и накостыляют для памяти.
Но, увидев, как через Красную площадь бежит толпа с дубьем, струхнули караульщики.
Солдат, стоявший в будке у моста через Алевизов ров[89], вообще носа не высунул, так и присел в будке и, глядя на мчащуюся мимо грозную толпу, крестился и бормотал испуганно: «Свят, свят, свят».
Из тех двух, что бдели в самих Спасских воротах, молоденький солдат предложил, бледнея:
— Може, пальнуть, пока они на мосту.
— Дурак! — осадил старший. — Жить надоело? Мотаем за угол, пусть их.
Так и стояли Караульщики, прижавшись за воротами к стене, когда мимо них неслась толпа хрипящих, матерящихся людей.
— Где он, с-сука?!
Чудов монастырь расположен сразу за Вознесенским монастырем — усыпальницей цариц. Если в Спасских воротах солдаты с ружьями не осмелились задержать стихию, то уж куда было устоять монахам в монастырских воротах.
— Где этот злодей? — накинулись на них.
С испуга потеряв дар речи, те не знали, что и отвечать, на всякий случай мямлили, смутно догадываясь, о ком речь:
— Нету его здесь.
— Врут, жеребцы! Ищи, ребята!
Толпа рассыпалась по монастырю в поисках злодея Амвросия, лазали во все щели, в кладовки, в лари, приставали к испуганным монахам, послужникам, наседали на архимандрита: «Где Амвросий?» Настоятель знал, конечно, но был тверд в ответе: «Не ведаю».
— Ступайте на Крутицкое подворье, — командовал Севка. — Он там может прятаться.
И впрямь, был же Амвросий в прошлом хозяином этого подворья, а оно же рядом, через дорогу от Чудова монастыря. Помчались искать там. Не нашли.
— Може, он на патриаршем, — предположил озабоченно Севка, понимая, что разозленные безрезультатными поисками мужики могут просто поколотить его: «Ты ж, гад, говорил, что в Чудове».
Нашлись охотники, сбегали аж за Ивана Великого на патриаршее подворье. Но и там не нашли архиепископа.
Поп Севка наконец понял, что пора «найти», хоть и не искомое, но для русского человека весьма желанное. У него уж и так руки дрожали от нетерпения.
— Он может быть вот где… За мной, братцы! — и заспешил в подвал.
Там в полутьме, наскочив на толстую дверь с навесным замком, приказал:
— Сбейте замок!
Долго искали наверху кувалду, лом. Нашли. Притащили. Сбили. Ворвались в подземелье, густо пропахшее вином и водкой. Мигом забыли про Амвросия.
— Братцы, живе-ем!
Монах, сунувшийся было с предупреждением: «Это не наше, это Птицына», получил затрещину и мигом истаял в полумраке.
— Было птицыно, стало человечье.
Люди голодные, измученные, натерпевшиеся страху перед моровым поветрием могли наконец забыться в хмельном угаре, в беспамятном, дармовом. Какой же русский откажется от дармовщины? Где бы сыскать такого да еще среди нищих и обездоленных, коих во все века на Руси хватало.
И потащили из подвала наверх кто в чем — в горшках, тазиках, ведрах, в бутылях — водку и вино. Черпали кружками, корцами, ладонями. Вспомнили о закуске, кинулись в монастырскую трапезную, нашли хлеб, капусту, брюкву. Некому было останавливать это разграбление не столь уж богатых запасов монастырской братии. Монахи разбежались, исчез и архимандрит.
Кремлевские караульщики решили не отставать от бунтовщиков, притащили три жбана сивухи в караулку. Перепились, побросали свои посты, один даже умудрился в предмостной будке свое ружье оставить: «Нехай оно караулить, мне некогда».
Широкий монастырский двор превратился в сплошное пьяное застолье, никем не управляемое, никому неподвластное. Шумело, орало оно пуще весенней ярмарки. Кто-то пытался петь, где-то спорили до хрипоты, а у церкви уже начали драться. Нашлось немало желающих крушить и рушить все, что на глаза попадется. Начали с окон, били по ним своими дубинками. Звон стекла вдохновлял крушителей.
— Лупи, робяты! Бей!
Одуревшие, потерявшие человеческий облик пошли по кельям, били, ломали, не щадя и образа. В церкви срывали иконы, топтались по ним, не боясь уже ни Бога, ни черта — никого. Всеми правила водка. Над подворьем белым снегом кружился пух из разорванных подушек.
К ночи начала стихать пьяная вольница. Сон валил даже самых неугомонных. И уже после полуночи вселенский храп стоял над Чудовым монастырем, лишь где-то у двери храма, громко рыгая, мучился какой-то язвенник, с надсадой выблевывая на холодные ступени церкви все выпитое и съеденное за день.
Поп Севка проснулся от произносимого где-то рядом имени архиепископа. И увидел в нескольких шагах взъерошенного мохнатоголового детину, прижавшего к стене молодого послушника.
— Так был здесь Амвросий? — допытывался детина, крепко держа послушника за грудки. Увидев проснувшего Севку, пояснил:
— Прятался, гад, на хорах. Все разбежались, а он наверху решил отсидеться. Ну, тебя спрашивают, был здесь Амвросий?
— Был, — промямлил несчастный послушник.
— Куда он делся?
— Не знаю.
— Знаешь, гад, знаешь.
Детина стал колотить послушника головой об стенку. Тот заплакал.
— Ну? Вспомнил?
— Он в Донской монастырь уехал, — отвечал послушник со всхлипом.
— Слыхал, поп? — обернулся детина к Севке. — Подымай народ, мы его и там достанем.
Бедному Севке не до «народа» было, голова трещала, во рту была сушь, однако начал расталкивать ближних:
— Ребяты, вставай… Амвросий нашелся.
— Где? Где? — один за другим вскакивали мужики.
И вот уж зашевелилось сонное царство, заперекликалось: «Амвросий… Амвросий сыскался, змей!»
Мигом вспомнили, зачем сюда припожаловали. Вчерась гульнули. Хорошо. Пора и к делу. Севка, несмотря на трещавшую голову, бегал, торопил:
— Скорей, скорей, братцы, а то ускользнет.
Севка вдохновлял, мохнатоголовый детина возглавлял:
— На Донской, братцы! Бегим на Крымскую дорогу. Ты, поп, проследи, чтоб никто не остался.
— Прослежу, — согласился Севка.
— За мной, робяты! — Детина поднял над головой рогатину.
Севка стоял у монастырских ворот, наблюдая, как вытекает вольница, мысленно подсчитывая, сколько их. Насчитал где-то около трехсот, дважды сбивался. Но управился. И когда последний человек с дубинкой выбежал за ворота, Севка не последовал за ним, а, помедлив, направился к подвалу, бормоча под нос: «Тут на десятерых Амвросиев достанет… А мне… Мне полечиться надо, башка раскалывается».
Трудно было Севке, даже немыслимо уйти просто так от винного подвала. Мстительная злость на архиепископа, вчера клокотавшая в его груди, за ночь повыветрилась. Манил винный погреб, он переважил.
Еще 15 сентября вечером к Еропкину на Остоженку явился племянник архиепископа Николай Бантыш-Каменский. Там уже находились обер-полицмейстер Бахметев, гвардии капитан Волоцкий, игумен Чудского монастыря и архитектор Баженов[90].
— Ваше превосходительство, владыка Амвросий просит у вас билета на выезд из Москвы. Его ищут, грозятся убить.
— Да, да, я знаю. Билет будет, более того. — Еропкин обернулся к гвардейцу: — Капитан Волоцкий, выделите, пожалуйста, гвардейца для сопровождения владыки.
— Хорошо. Утром он будет в Донском.
— Пожалуйста, пораньше. И пусть владыка переоденется в мирское платье. Господин Бахметев, вы бы не могли ночью накрыть бунтовщиков в Чудовом монастыре?
— С кем накрывать, Петр Дмитриевич? У меня три калеки, на солдат я не надежен.
— Да, да, — поддакнул Баженов. — Я сам видел из модельного дома, как караульщики вместе с бунтовщиками грабили в монастыре.
— Надо вызывать полк, — сказал Бахметев.
— Полк должен вызывать генерал-губернатор, я послал к Петру Семеновичу с просьбой о вызове. Думаю, завтра к вечеру полк придет.
— Для чего его так далеко держали? — спросил игумен.
— Из-за чумы же, отче. По неделе по пятьдесят человек от него дежурили. А теперь вот весь потребен, иначе бунт не погасить.
— Торопиться надо, — сказал Бахметев, — как бы на докторов не кинулись. Им тоже грозятся.
— Необходимо и гражданских привлекать на свою сторону.
— С них пользы. Я вон днем привлек здоровяка рыжего со товарищи, повязали одного баламута, оставил в будке охранять до моего возвращения. И что? Воротился, я там баламута нет, а мой рыжий помощник сидит покалеченный. Арестованный сбежал и ему глаз выбил.
— Плохо связали, значит.
— Связали хорошо. Да он попросился по нужде развязать. Пожалели, развязали, а он покалечил и рыжего, и его обоих помощников.
— Сколько вы собрали сейчас под ружье?
— Если гвардейцы присоединятся, человек сто тридцать наберется, — сказал Бахметев.
— С утра надо очистить Кремль от бунтовщиков. Возьмите с собой пару пушек и действуйте.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — вздохнул обер-полицмейстер, и Еропкин вполне посочувствовал его вздоху: с сотней ненадежных солдат выходить против разъяренной толпы — дело весьма, весьма рискованное.
— И пожалуйста, постарайтесь взять за караул самых отъявленных — и в железы их.
— Это само собой, Петр Дмитриевич.
— Как только полк явится, я сам возьму над ним команду и приду вам на помощь.
Гвардеец Михеев в зеленом Преображенском мундире, при шпаге и двух пистолетах приехал на коне в Донской монастырь. Слез с коня, нашел архиепископа, доложил:
— По приказанию генерал-поручика Еропкина прибыл в ваше распоряжение, владыка.
— Вот и славно, сын мой, — отвечал Амвросий, осеняя крестом гвардейца.
— Велено выезжать, владыка. Я буду провожать вас до села Хорошево.
— В Воскресенский монастырь, значит?
— Да.
— Ну что ж, Еропкину видней.
— Только торопиться надо, торопиться, владыка.
— Да уж и так поспешаем. Я послал племянника за мирским платьем, велел запрягать. Принесут, переоденусь — и тронемся.
— Тогда, чтоб здесь мне на камне коня не томить, я проеду за сад Трубецкого, там и ждать вас буду. Пусть коняшка хоть травку пощипает.
— Пусть, пусть, сын мой, пощиплет.
Михеев вышел во двор, взглянул на солнце, не очень ласковое, прошел к коновязи, отвязал коня, вскочил в седло, привычно проверил пару кобур с пистолетами — на месте ли? И тронул коня к воротам.
Приворотный служка приоткрыл правую створку скрипучих ворот. Гвардеец проехал в створ, посоветовал старику:
— Ты б хоть петли смазал, отец. За версту слышно.
— И-и, батюшка, — отвечал привратник добродушно, — пущай их, хош воров отгоняють.
По выезде гвардейца старик закрыл ворота и, заложив в проушины жердь, пробормотал:
— Эдак вот. — И поплелся в свою сторожку.
У конюшни два монаха, выкатив крытую коляску, запрягали в нее пару гнедых лошадей. Кучер возился с облучком, прилаживая рассохшуюся обвязку, отскочившую с места.
После того как лошади были запряжены, а обвязка излажена, кучер взобрался на облучок, разобрал вожжи.
— Подъезжай к дому игумна, — сказал монах.
— Знамо, — отвечал кучер и, шевельнув вожжами, тронул коней. Подъехал к домику настоятеля.
Поскольку в монастыре уже знали, кто будет отъезжать от них, явилось еще несколько монахов, дабы пособить в чем, если потребуется. От поварни прибежал повар, принес архипастырю в дорогу свежих пирожков в узелке.
Наконец из домика вышел Амвросий в сопровождении игумна. И хотя он был в мирском — в кафтане и епанче,-а на голове вместо митры надел шляпу, монахи дружно поклонились ему. И некоторые подходили, тянулась губами поцеловать руку преосвященного:
— Благослови, владыка.
Амвросий был недоволен такими проводами, тихо сказал игумну:
— Почему не на молитве?
— Из уважения к вам, святый отче. Отъедете, все будут в храме.
И вот уж Амвросий, придерживая епанчу, полез в коляску, как вдруг в ворота посыпался град гулких ударов и истошные крики:
— От-творяй!
Испуганный привратник выскочил из сторожки, взглянул растерянно на игумна. Тот отрицательно мотнул головой: не отворяй.
Настоятель не велел открывать и другие ворота с хоздвора, туда тоже стучали.
Амвросий прикрыл глаза, откинулся на спинку сиденья экипажа, подумал: «Все. Надо было не ждать платья, а сразу ехать с гвардейцем. Теперь поздно». Он открыл глаза, стал слезать с тележки на землю и увидел, что из всех, кто только что окружал его, остался лишь кучер на облучке. Все разбежались.
— Ховайся, владыка, — сказал кучер и стал заворачивать к конюшне. — Приехали.
А за воротами шумела толпа и уже били не дубинками по воротам, а чем-то тяжелым, — видимо, бревном, — и доски полотен уже трещали.
Старик привратник, полагая, что ему достанется первому, когда толпа вломится во двор, рысцой побежал к амбарам, прятаться.
Гордый Амвросий не мог позволить себе ни рысцы, ни амбара или сарая. Он не спеша, как и полагается архиепископу, направился в церковь, где шла служба, на крыльце снял шляпу, перекрестился трижды и вошел.
А от ворот уже летели щепки. В образовавшиеся дыры тянулись руки, хватались за запорную жердь, пытаясь вытянуть ее из проушин. И сыпались угрозы с отборной руганью:
— Отворяй, суки долгогривые!
— Иерей, служивший в церкви и не выпускавший из виду входную дверь, увидев Амвросия, не останавливая молитвы, кивнул ему головой вверх, что значило одно: «Поднимайтесь на хоры».
Затрещали, разваливаясь, ворота, орущая, обозленная толпа ворвалась в ограду Донского монастыря.
— Он здесь! Он здесь, злыдень!
— Ищите, ищите!
— Я видел через дыру, он в церкву пошел.
— Давай туда.
— Тащи его на круг, робята!
Гурьбой ввалились в церковь, не снимая шапок, не крестя лбов. Служивший иерей, бледнея, срывающимся голосом пытался урезонить:
— Шапки, шапки…
Никто ничего не услышал в пьяном оре озверевших мужиков:
— Где он! Где он?!
Молившиеся монахи пали ниц, не оборачиваются, не хотят видеть богохульников, говорить с ними: боятся их смертельно. Это видно по их согбенным спинам.
Зашныряли между молящимися потные, хрипящие, запыхавшиеся мужики. Заглядывают в лица бесцеремонно, жадно: «Не он… не он». Вломились в алтарь, долезли и на хоры. Заорали оттуда гулко, злорадно:
— Вот он, вот он! Ага-а-а!
— Тащи вниз суку.
Еще наверху с Амвросия сорвали епанчу, вцепившись в кафтан, тащили вниз по лестнице, катясь орущим клубком:
— Попался-а-а!
— Тока не здесь, робяты!
— На улку, на улку его.
Волоча несчастного Амвросия к воротам, рвали его за волосы, за бороду, щипали, пинали. Кто-то пытался оторвать ухо. При этом поливали последними срамными словами. Молчал архиепископ, не молил о пощаде, понимая, что перед озверевшей чернью это бесполезно.
В кабинете сенатора генерал-поручика Еропкина Николай Бантыш-Каменский, рыдая, рассказывал:
— …Выволокли дядю за ворота и ну кольями… Убили… И мертвого еще часа два долбили… изуродовали в месиво.
Еропкин, хмурясь, взглянул на бригадира Мамонова, сидевшего у окна.
— Это моя вина. Надо было вывезти владыку еще вчера… Это я…
— Что вы, Петр Дмитриевич, так уж на себя.
— Нет, нет! Никогда себе не прощу. Ступайте к Бахметеву, ведите сюда отряд, который ему удалось собрать. Я сам поведу его на бунтовщиков.
— А Бахметев?
— Он пусть остается в управе.
— Надо бы полк дождаться.
— Полк где-то на подходе. А мы начнем. После того что свершилось, я не могу медлить, бригадир. Ступайте, ведите отряд.
По донесениям добровольных лазутчиков Еропкин уже знал, что Кремль полностью захвачен бунтовщиками, что разбежались все похоронные команды, что и перед Варварскими воротами множество трупов, сраженных чумой.
Через час во главе небольшого отряда при двух пушках Еропкин двинулся к Боровицким воротам Кремля, резонно полагая, что они не защищены бунтовщиками, которые в основном проникали через Спасские ворота.
Однако едва стали втягиваться в Боровицкие ворота, как на отряд посыпались камни, палки. Явились среди солдат раненые. Еропкин подозвал Мамонова:
— Попробуйте их уговорить, ведь у нас же пушки.
Бригадир было двинулся к толпе, ощетинившейся дубинами и палками. Но ему не дали и рта раскрыть, осыпали камнями, разбили лицо.
— Пушки вперед, — скомандовал Еропкин. — Заряжай картечью.
Неожиданно прилетевший камень попал в голову генерал-поручику, сбил с него шляпу. Еропкина подхватил адъютант, спросил участливо:
— Сильно, ваше превосходительство?
— Да уж куда лучше, — прокряхтел Еропкин. — Чуток мозги не вышибли, мерзавцы. Что там пушкари завозились, вели палить.
Адъютант не успел передать приказ. Пушки загрохотали, окутались дымом. Густая картечь врезалась в толпу, поражая людей десятками. Там взвыли и кинулись врассыпную, давя друг друга.
— Солдаты, вперед! — скомандовал Еропкин. — Ловить, вязать!
Вытирая от крови лицо, Мамонов говорил:
— Картечь их сразу уговорила.
— Командуйте, бригадир, — сказал Еропкин. — Я, кажется, выбит из строя.
Картечь действительно «уговорила» толпу, сразив наповал все первые ряды, около ста человек. Солдаты, обозленные такой встречей, догоняли разбегающихся, валили на землю, вязали. Раненых тут же приканчивали штыками: «Это вам вместо лекаря, гады».
Вечером в Москву вступил великолукский полк, с ним прибыл генерал-губернатор Салтыков. Он сразу проехал на Остоженку к дому Еропкина. Тот лежал в постели с перевязанной головой.
— Как себя чувствуете, Петр Дмитриевич?
— Неважно, Петр Семенович. Даже подмораживать начало.
— Зачем сами повели солдат? Есть на то полицмейстер, Волоцкий наконец.
— Они убили Амвросия, и это по моей вине, и я не удержался. Надо было сразу его вывезти, когда эта сволочь ворвалась в Кремль. Сразу. А я промедлил.
— Не терзайте себя, Петр Дмитриевич. В случившемся главная моя вина. Голову мне снимать будут.
— А вы-то при чем? Вас не было в городе.
— Вот это мне и зачтется. Должен был быть.
— Это ж надо, убить архиепископа! Да когда сие было на Руси?
— Увы, было, Петр Дмитриевич. Вспомните митрополита Филиппа, его сам Иван Васильевич Грозный велел удушить.
— Но то царь, а то чернь, жуки навозные. Даже татары щадили священнослужителей, а тут свои растерзали.
— Не вовремя он, царствие ему небесное, послал жертвенный ящик брать, — перекрестился Салтыков. — Выздоравливайте, Петр Дмитриевич. Лекаря-то звали?
— Да был у меня Зыбелин, он и перевязал и вон питье мне изготовил.
Выйдя от Еропкина, Салтыков сел в коляску, скомандовал кучеру:
— В управу к Бахметеву.
У обер-полицмейстера он увидел и губернатора Юшкова.
— Иван Иванович, вы где были?
— В деревне, Петр Семенович, у меня и там чума явилась. Не знаешь, куда и бежать от нее.
Присев к столу, Салтыков снял шляпу, отер лоб, кивнул Бахметеву:
— Докладывайте.
— Значит, так, ваше сиятельство, — начал тот. — На данный момент Кремль очистили. Повязали, заперли в подвалы человек двести.
— Вы не думаете, что их придут выручать?
— Думаем, ваше сиятельство. На воротах караулы усиливаем.
— Сколько убитых?
— Среди бунтовщиков более ста, среди солдат только раненые.
— Так вот, братцы, — заговорил тихо Салтыков, — бунтовщики завтра попытаются от Красной площади прорваться через Спасские ворота выручать своих. Вам, Иван Иванович, я поручаю с гвардейцами Волоцкого быть там. У вас, Бахметев, будет весь Великолукский полк. Вам надлежит с утра занять Красную площадь, выставить пушки. И предложить бунтовщикам разойтись под страхом открытия огня.
— Вы думаете, они послушаются?
— Должны. Урок у Боровицких ворот им был хороший дан. А там у Еропкина чуть более сотни было, а у вас будет полк да несколько пушек.
— Скорее батальон, ваше сиятельство, а не полк.
— Знаю, Бахметев, знаю, — вздохнул Салтыков. — По росписи он полком числится.
— Пушки картечью заряжать?
— Лучше бы горохом. Чего улыбаетесь? Я надеюсь, стрелять не придется. Жаль, господа, что у нас нет конной части. Очень жаль. С этим турком оголили Москву, как вдову, этого и следовало ожидать. Далее, лишь только толпа будет рассеяна, немедленно усильте караулы у госпиталей и карантинов. Все зло чернь почему-то связывает с карантинами и лекарями. Довольно нам Амвросия. Караулам приказ: в случае нападения черни стрелять без пощады.
— Горохом? — усмехнулся Бахметев.
— Да. Только свинцовым, — серьезно ответил генерал-губернатор.
Как и предполагал Салтыков, чуть свет толпа явилась к Спасским воротам, и хотя камней и палок не бросали, но настроение у толпы было агрессивное.
— Дайте начальника! — орало несколько глоток.
— Ты гляди, то рта раскрыть не давали, а ныне переговоры просят, — заметил капитан Волоцкий. — Может, мне пойти поговорить с ними, Иван Иванович?
— Вы для них человек чужой, — сказал Юшков. — Пойду я, меня они знают.
Юшков вышел из ворот, встал на мосту. На всякий случай Волоцкий приказал двум гвардейцам следовать за губернатором и быть возле, чтобы, в случае чего, защитить.
— Ну, я слушаю вас, — сказал Юшков, постукивая прутиком по голенищу сапога.
— Наперво выпустите наших товарищей.
— Всех! Всех! — подхватила толпа.
— Когда кончится бунт, обязательно выпустим. Что еще?
— Распечатайте бани.
— Бани, бани-и! — опять вторила толпа.
— И это зависит от вас, — холодно отвечал губернатор. — Вернетесь в дома, будут открыты бани.
— Уничтожьте все карантины.
— Карантины, карантины! — выла толпа.
— Еще что?
— Лекарей разгоните, они травят народ.
Юшков прищурился, дождался, когда несколько приутихнут крикуны, и сказал громко:
— Если б не карантины и лекари, Москва б давно вымерла! — И уже разозлившись, крикнул: — Вы б давно все передохли, говнюки, без лекарей и карантинов!
И, резко повернувшись, кругом пошел в длинный проезд Спасских ворот, спиной ощущая ненависть толпы, невольно ожидая затылком удара камнем. Но не было ни камней, ни палок.
Толпа увидела, как с другой стороны площади от Главной аптеки[91] с барабанным боем входил на Красную площадь полк. Тускло посверкивали над ним штыки. Толпа невольно отхлынула от Спасских ворот к храму Покрова, к Лобному месту.
Полк шел вдоль Аливизова рва, и, когда стал приближаться к мосту у Спасских ворот, Бахметев, гарцевавший верхом на белом коне, звонко скомандовал:
— По-о-олк! Стой! Н-налево!
Таким образом, полк встал лицом к площади, к народу. Бахметев командовал:
— Ружья к ноге!
И ружья в мгновение ока были сняты с плеч и приставлены к ноге.
А к аптеке подъехали, тарахтя, с пушками артиллеристы и стали разворачивать стволы. Все делалось четко, без лишних слов и так слаженно, что невольно завораживало многотысячную толпу, нагоняя страх.
Когда наконец полк и пушки заняли свои места, обер-полицмейстер выехал на коне в центр площади и, привстав в стременах, громко прокричал:
— Если вы немедленно не разойдетесь, то будете все уничтожены ружейным и пушечным огнем!
И толпа кинулась врассыпную в ближайшие улицы и переулки. Толкаясь и давя друг друга, бежали старые и молодые, мужчины и женщины. По вчерашнему все знали убойную силу пушек и ружей.
Бунт был подавлен. Уже в обед Салтыков у себя на Большой Дмитровке строчил письмо-донесение в Петербург: «…Кажется, все утихло, но, однако, на сие надежду полагать неможно: народ пьяный, все разъехались по деревням, людей оставили, кои по их праздной жизни непрестанно в кабаках. Я нашел Чудов монастырь в жалком состоянии: окна все выбиты, пуховики распороты и улица полна пуху, образа расколоты. Бунтовщики грозятся на многих, а паче на лекарей… злятся и грозят убить. В Сенат никто не ездит, только были мы двое. Граф Воронцов уехал в деревню, князь Козловский уволен, Похвиснев болен, Еропкин заболел и лежит в постели. Приказать некому, но кого ни пошлю, отвечают: в деревне. Мне одному, не имея ни одного помощника, делать нечего: военная команда мала, город велик, подлости и зла еще довольно. Кругом заразительная болезнь, все ко мне приезжают, всякому нужда, а я помочь не могу. Один обер-полицмейстер везде бегает, смотрит, спать время не имеет. Я не в состоянии вашему величеству подробно донесть… Народ такой, с коим кроме всякой строгости в порядок привесть невозможно».
Москва и окраины бурлили, и Салтыков опасался повторения, оттого и писал императрице столь подробно — авось догадается, пришлет подмогу. Неужто не понимает?
7. Орловская комиссия
Екатерина Алексеевна ее величеством была днем, а ночью в мягкой постели с любезным другом Григорием Орловым становилась просто Катей, Катенькой — нежной и страстной, искренне любящей женщиной, добросовестно исполняющей свое природное предназначение. И чисто по-женски внимательна к своему возлюбленному, к его настроению и здоровью.
И в эту ночь после жарких ласк, объятий и поцелуев почувствовала своим женским чутьем она какую-то перемену в настроении Григория.
— Гриша, что с тобой?
— Ничего.
— Не лукавь, милый, я же вижу. Ну?
Она положила на широкую мохнатую грудь его свою головку, мягкими пальчиками левой руки тронула губы возлюбленному. Спросила капризно:
— Ну скажи, Гришенька, что тебя так заботит?
— Эх, Катя, — вздохнул Орлов, — если б ты поняла меня.
— Вот те раз. А разве я не понимаю? Ты, граф, генерал-адъютант, генерал-фельдцехмейстер, что еще надо? Орден? Так и за этим дело не станет. Только попроси.
— Если попрошу, исполнишь?
— Конечно.
— Отпусти меня на войну.
— Ты что? Хочешь меня покинуть?
— Да не в этом дело, Катя. Мне стыдно сидеть здесь возле… здесь в Петербурге. На Черном море война идет, а я здесь в тылу отсиживаюсь. Алешка-брат вон турков колотит под Наварином, под Чесмой. Герой! А я? У твоей юбки. Все уж вон посмеиваются по-за углами.
— Скажи кто, и я завтра же зашлю его в Камчатку.
— Всех не зашлешь, Катя. Да и если честно, правы они. Я — здоровый мужик, мне б воевать, а я вот… сама видишь.
— Прости, Гриша, но на войну я тебя все равно не отпущу. И не просись. — И, усмехнувшись: — Мне тоже здоровый мужик нужен.
— Но ты только что сказала: исполню.
— Исполню другое желание, но не это. Я думала, ты Андрея Первозванного попросишь.
— Я же не Разумовский, я Орлов, Катя, не унижай меня. Да и себя тоже. Это Елизавета Петровна вешала Первозванного своим любовникам на посмешище. Зачем же ты — умная женщина хочешь повторять ее глупости.
— Ладно, ладно, — миролюбиво молвила Екатерина Алексеевна, вполне довольная комплиментом любовника и унижением предшественницы. — Еще заслужишь.
— Так все-таки исполнишь, что попрошу? — не отставал Орлов.
— Только не на войну. Договорились?
— Договорились, — согласился Орлов и, помедлив, сказал: — Отпусти в Москву.
— Ты с ума сошел, Гриша, там же чума.
— Вот на борьбу с ней и пусти меня. Пойми, надо ж мне где-то отличиться. Чума, бунт. И потом, я же недолго там буду, пару недель от силы. Усмирю, налажу жизнь.
— Но это ж опасно, Гриша.
— Вот и хорошо, что опасно. Должен я на чем-то проверить себя. Отпустишь, Катя?
Долго вздыхала Екатерина, никак не хотела давать согласия. Но Григорий не отставал:
— Что молчишь? Ты ж обещала?
— Там Салтыков зашился, Гриша.
— Салтыков зашился, а я разошью. Он уже старый, ему на покой пора.
— Да. Поглупел старик. Если б не отъехал в деревню, может быть, и бунта никакого не случилось, и Амвросий был бы жив.
— Так как? Пустишь? — не отставал Орлов.
— Давай спать, Гриша, как говорит русская пословица: утро вечера умнее.
— Мудренее, Катя, мудренее.
— Мудренее, — с удовольствием поправилась Екатерина и, чмокнув Орлова в ухо, прошептала: — Давай спать, золотце.
На следующий день в Совете предложение императрицы послать в Москву для наведения порядка графа Орлова было принято без возражений, и она лично продиктовала указ:
«Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивой болезни… избрали мы, по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной ему ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерал-фельдцехмейстера и генерал-адъютанта графа Григория Орлова, дав ему полную мочь поступать во всем так, как общее благо требовать будет… В чем во всем повелеваем не токмо всем и каждому ето слушать и вспомогать, но и всем начальникам быть под его повелением и ему по сему делу иметь вход в Сенат московских департаментов…»
Салтыков, зная, в каких высях обретается Орлов, встретил его с должным почтением:
— Я рад, ваше сиятельство, что в нашем полку прибыло, что наконец-то услышаны мои мольбы о помощи.
Орлов пытливо вглядывался в выцветшие глаза старика: «Неужли он не понимает, что я приехал гнать его с губернаторства?» Но нет, в глазах Салтыкова не читалось лукавства.
— Ну и я рад, что вы мне рады, фельдмаршал, — усмехнулся Орлов.
— Салтыков понял намек графа, скрытый за «фельдмаршалом» — отставка: «Ну и слава богу, давно прошусь».
Богатырь Григорий Григорьевич — Салтыков ему едва да плеча — как все большие и сильные люди не злой, скорее даже добр сердцем.
— Государыня, принимая во внимание ваши неоднократные просьбы об отставке, велела благодарить вас за верную и долгую службу отечеству, — говорил Орлов, золотя «пилюлю». — Вы являетесь героем Кунерсдорфского сражения, о котором золотыми буквами напишут в анналы русского военного искусства. Я искренне завидую вашей славе, Петр Семенович.
— Ах, граф, — смутился Салтыков, — что уж о прошлом поминать. Вот ныне-то обмишурился я. А думаете отчего? А оттого, братец, что хошь я и зовусь главнокомандующим, а командовать-то мне некем. При Кунерсдорфе-то у меня было вместе с австрийцами под рукой шестьдесят тысяч солдат, а тут триста всего. Это на Москву — капля в море. Да и потом, там мы на врага шли, а здесь какие б они ни были, а свои ж, русские. А по своим палить — последнее дело.
— Однако пришлось…
— Пришлось, — вздохнул Салтыков. — Если б не пальнул Петр Дмитриевич, они б смяли его и убили. Кирпичом эвон погладили по головушке.
— А как с архиепископом случилось?
— Тут есть и моя вина, ваше сиятельство. Попросил я его, бережения ради, запретить скопление народа в церквах на богослужении. Он их воспретил. А попы праздные, безместные тем и воспользовались, начали молебны у Варварских ворот, у иконы Богоматери, а вслух пеняя Амвросию за запрещение служб, чем обозлили чернь, настроили против него. Там сгрудилось несколько тысяч, в день падало и умирало до девятисот человек прямо у ворот. Не управлялись отвозить. Зараза-то липучая. И тут Амвросию вздумалось послать опечатать жертвенный ящик. Это и явилось искрой в пороховом погребе. Кто-то крикнул, что-де Амвросий хочет украсть Богородицыны деньги. И пошло.
— А убийц нашли?
— Нашли.
— И кто они?
— Один дворовый Раевского, некто Андреев, крестьянин Парфенов и даже купец второй гильдии Дмитриев.
— Судили?
— Нет. Идет следствие, били-то не они одни.
— А не находите ли вы, Петр Семенович, что сии беспорядки стали следствием праздности, то бишь всеобщего безделья?
— Вы где-то правы, ваше сиятельство. Фабрики остановились, фабричные именно от безделья в пьянку ударились. Богатые хозяева убежали в деревни, оставив дворню без дел. А русский бездельник индо страшнее разбойника.
— Ну ничего. Всем дело найдем, — «сказал Орлов уверенно. — Когда мы сможем собрать Сенат?
— Да хоть завтра. Там нас три калеки осталось, остальные в бегах.
— Собирайте, Петр Семенович, всех кто есть. А я проеду по городу, осмотрюсь.
Салтыков разослал рассыльных к сенаторам с настойчивым требованием прибыть в Сенат на встречу с посланцем ее величества графом Орловым.
— Никаких отговорок не принимайте, — наказывал рассыльным. — Петру Дмитриевичу персонально передайте мою нижайшую просьбу прибыть. Я знаю, он болен. Но пусть прибудет через «не могу».
Так 28 сентября 1771 года в Московском Сенате началось заседание в присутствии графа Орлова. Помимо Салтыкова, в Сенат прибыли Рожнов, Похвиснев, Всеволжский и вновь назначенный сенатор Волков. Приехал с перевязанной головой и Еропкин.
— Спасибо, брат, — тихо поблагодарил его Салтыков, — а то ведь стыд головушке было бы, не явись наш герой.
Присутствовали также губернатор Юшков и обер-полицмейстер Бахметев.
— Дмитрий Васильевич, — обратился Орлов к Волкову, — зачтите, пожалуйста, указ ее величества.
Волков встал, развернул грамоту с государевой печатью и, откашлявшись, начал почти торжественно:
— Видя прежалостное состояние нашего города Москвы…
В Сенате стало тихо, словно никого и не было там. Дойдя до последнего абзаца, Волков повысил голос, в котором зазвучала почти угроза:
— …Запрещаем всем и каждому сделать препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него поведено будет, ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтобы прекратить, колико смертных сил достанет, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны.
Закончив чтение, Волков с благоговением положил указ императрицы на стол и сел на свое место.
— Ну что, господа, — заговорил Орлов, — мои полномочия вы слышали, и я надеюсь, что никто из вас не усомнится в них в продолжении нашей совместной работы по уничтожению следов чумы и по наведению порядка в Первопрестольной.
Сенаторы кивали головами, заранее соглашаясь со всем, что прикажет фаворит.
— Я считаю, — продолжал граф, — что главнейшее несчастье Москвы состоит в паническом страхе, охватившем как высшие, так и низшие слои жителей, откуда проистек беспорядок и недостаток распорядительности…
Последние слова произнесены явно в адрес генерал-губернатора, хотя Орлов и не назвал его фамилии.
— …Кроме того, надо еще посмотреть, чума это или нет. Например, я листал доклад доктора Кульмана, где он пишет, что при осмотре в Симоновом монастыре он утвердился в прежнем мнении о несуществовании моровой язвы, ибо ни на умерших, ни на живых, кроме пятен, не находил никаких знаков моровой язвы. Он пишет, что это горячка с пятнами злейшего рода. Что вы на это скажете, господа?
Сенаторы переглянулись в удивлении, пожали плечами.
— Ваше сиятельство, — заговорил тихо Салтыков, — это мнение одного лишь Кульмана. Все остальные доктора, а их более дюжины, тверды во мнении, что это чума, а лекари Граве и Ореус имели с ней встречу в Молдавии. Так что, я думаю, вас просто ввели в заблуждение, граф.
— Ну что ж, чума так чума, — легко согласился Орлов. — Тем лучше.
Последние слова скорее он адресовал себе, не Сенату: «Тем лучше… победа над ней более славна будет, чем над какой-то там горячкой».
— Господа, я полагаю, мы должны в первую очередь истребить в Москве праздность — всякого зла виновницу. Поэтому все здоровые люди должны работать, трудиться. Для этого я предлагаю увеличить высоту Камер-коллежского вала, углубляя сам ров. Какова его длина?
— Без малого сорок верст, — сказал Бахметев.
— Ну вот. Тут работы хватит надолго.
— А как людей сгонять?
— Зачем сгонять? Будем платить хорошо, сами прибегут. Я предлагаю выдавать поденно мужчинам по пятнадцать копеек, женщинам — по десять.
— Где мы столько инструменту возьмем? — усомнился Похвиснев.
— Надо, чтоб люди приходили со своим инструментом, а для этого добавлять к оплате по три копейки. Петр Семенович, кого бы вы из сенаторов рекомендовали наблюдать за этими работами?
— Генерал-поручика Мельгунова, ваше сиятельство.
— А где он?
— Сейчас в отъезде, через день-другой будет.
— Хорошо, так и запишем: за Камер-коллежский вал отвечает Мельгунов. Далее, господа, надо дать возможность зарабатывать на пропитание ремесленникам и художникам, покупая в казну их изделия — платья, игрушки, картины. Теперь, кто ответствен за приют для детей-сирот, Петр Семенович?
— Был Амвросий, а сейчас вице-президент мануфактур-коллегии Сукин. Но Воспитательный дом переполнен, и мы с Амвросием решили временно занять дом француза Лиона.
— Сам француз не возражает?
— Где ему возражать? Как услышал о чуме, тут же и удрал.
— Куда?
— Бог весть. Может, и в Париж.
— Ну что ж, давайте велим Сукину занимать дом француза, возможно удравшего в Париж, — сказал, усмехаясь, Орлов. — После воротим. Среди детей была чума?
— Бог миловал. В Воспитательном доме ни разу, все оттого, что там строжайшее оцепление из солдат самых добросовестных.
— Кто ведет следствие по делу бунта?
— Мы создали следственную комиссию из духовных и светских лиц. Ее возглавляет Рожнов — прокурор синодальной конторы. — Салтыков кивнул на сенатора, сидевшего в уголке.
— Когда мы услышим ваш доклад по следствию, господин Рожнов?
— Я думаю, в начале октября, ваше сиятельство. Но хотел бы сегодня испросить сентенцию по поводу бунтовщика Степана Иванова. Мальчишке шестнадцать лет, его хозяин-купец научил, мол, как только ударят в набат, бежать ему с дрекольем к месту сбора толпы. Он исполнял приказание хозяина, я полагаю, мальчика надо отпустить.
— А хозяин-купец его где?
— Он под следствием и подтвердил, что действительно приказывал мальчишке.
— Конечно, мальчишку отпустить надо, тут и спорить не о чем, — сказал Орлов, и все согласились.
Потом попросил слова обер-полицмейстер Бахметев:
— Надо ужесточить наказание грабителям вымерших домов. А то ведь, растаскивая зараженные пожитки, они разносят заразу по городу, а то и продают рухлядь, заражая ни в чем неповинных покупателей.
— Я предлагаю издать указ — казнить таких смертью прямо на месте преступления, — сказал Орлов, — чтоб другим неповадно было.
Постановили единогласно такой указ написать и прочесть на всех площадях.
— В таком случае вот рапорт от моей канцелярии, — сказал Бахметев и положил бумагу перед Орловым.
— Что это? О чем он? — спросил граф.
— Некто Матвеев и беглые солдаты Акутин и Денисов, собрав партию, пограбили три выморочных дома. Мы приговорили их к повешению. Прошу Сенат утвердить приговор.
— Ну как, господа сенаторы? — спросил Орлов. — Приговариваем?
— Приговорить недолго, — подал голос Еропкин. — Но можно ли?
— Но мы только что приняли указ о смертной казни за это, — сказал Орлов.
— В указе как мы сказали? Ну? Казнить на месте преступления. Верно?
— Верно.
— А где сейчас эти преступники? Господин Бахметев, где?
— Они в камере при полицейской управе.
— Ну вот видите, они не на месте преступления. Мы на рушим свой же указ, казнив их сейчас.
— А ведь Петр Дмитриевич прав, — заметил Салтыков.
— Так что ж вы предлагаете?
— Поскольку эти трое совершили преступление до указу, высечь их плетьми и определить в погребатели чумных. Поверьте, эта работа не мед. Среди погребателей более половины заражаются чумой.
— Я согласен, — сказал Орлов. — Действительно, преступление совершено до указу, всыпать им хорошенько — и в погребатели. Кто не согласен?
Несогласных не оказалось. Тогда Орлов заговорил:
— Коль речь зашла о погребении чумных и распространении заразы, я бы предложил ужесточить надсмотр за перевозкой трупов. Ну что это, господа? Возчик везет чумные трупы и садится с ними на телегу. Я сам вчера видел такое, да еще и жует хлеб при этом. Давайте особым указом запретим возчикам садиться в роспуски вместе с трупами.
— Ох, послушаются ли, — вздохнул Бахметев.
— А мы добавим каждому за перевозку еще по три копейки на день.
— Но в указе ж надо оговорить наказание за это нарушение, — сказал Рожнов.
— Как будто сама перевозка чумных уже не наказание, — заметил Еропкин.
— Но мы ж добавляем им еще три копейки к оплате, и то лишь за то, чтоб они сами убереглись от заражения, — сказал Орлов. — Петр Семенович, вы-то что думаете на этот счет?
— Я думаю, вы правы, ваше сиятельство, не дело возчику садиться в роспуски вместе с чумными. А что касается наказания за нарушение такого указа, я бы предложил мужчину-возчика тут же отправлять в погребатели к каторжным, а женщину-возчицу в госпиталь для ухода за больными. Не знаю отчего, но самого слова «госпиталь» народ боится как черт ладана.
Когда окончилось совещание и сенаторы разъехались, каждый получив задание от Орлова, в горнице остался только Салтыков.
— Ну что, Петр Семенович, как понравился вам сегодняшний Сенат?
— Эх, Григорий Григорьевич, я порой и двух человек не мог собрать. А на ваш зов все съехались, акромя Мельгунова. В вас чувствуется настоящий хозяин, ваше сиятельство. Да, да, я не льщу вам, граф. Но я вполне оценил ваши новшества и, признаться, завидую, как это я, старый хрен, не додумался до этого.
— До чего именно, Петр Семенович?
— Ну как же? Занять людей работой. Я же знал, что праздность — мать пороков. А вот до того, чтоб увеличивать вал… И хотя я уже не у дел, хотел и вам подсказать еще одну общественную работу не менее полезную, чем вал.
— Какую?
— Прокопать из болот канавы до Неглинной. И вода прибудет свежая, чистая, и Неглинка станет полноводнее.
— А ведь это хорошая мысль, Петр Семенович. Спасибо. Я вынесу это на очередной Сенат.
Салтыков стал надевать епанчу, спросил:
— Как я понимаю, вы привезли мне отставку, ваше сиятельство?
— Да, Петр Семенович. И скажу вам откровенно, это самая неприятная для меня миссия. Из-за этого я и не решился объявить ее в Сенате, отчасти щадя и ваше самолюбие.
— Полноте, ваше сиятельство, все же понимают, раз вы взяли бразды в Сенате, Салтыкову уже там делать нечего Можно было и объявить. Кому я должен сдать дела? Вам?
— Нет, что вы. Моя комиссия на месяц-два, не более. Я сообщу государыне, что вы мужественно приняли отставку, и она назначит другого. Кого? Ей-богу, не знаю.
При чем тут мужество, ваше сиятельство? Я давно просился у ее величества. Из-за чумы счел неудобным бежать с поля боя. А раз прибыли вы, мне и впрямь пора на печь.
— Ну так уж на печь, Петр Семенович. Я льщу себя мыслью во всем советоваться с вами. Вы не откажете, надеюсь?
— Всегда готов к вашим услугам, — поклонился Салтыков. — Желаю здравствовать.
И вышел. На улице его уже ждала коляска с кучером.
— Куда прикажете? — спросил тот, разбирая вожжи.
— В Марфино, братец. Куда ж еще.
Недолгой дорогой думалось с горчинкой фельдмаршалу: «Вот и все. Списали за ненадобностью. А что касается со мной «советоваться», тот вряд ли случится такое. Нужны ему мои советы, как зайцу лопата. Эхма!»
8. За ненадобностью
Давно уже подступала старческая немощь. Что ни говори, а уж третий год валит на восьмой десяток. И старый Прохор больше года зудит:
— Петр Семенович, ваше сиятельство, аль ты подрядился до могилы в хомуте тянуть? Отставляйся, отдохни чуток перед уходом. А то ведь эдак, в запряжке, и окочурисси.
— Не отпускают, Проша.
— Не просисси, вот и не пущають. Попросись, язык, чай, не отсохнет.
— Да как-то совестно. Война ведь идет. До меня ли государыне?
— На них не наслужисси, хошь в нитку вытянись. Дождесси, дадут коленом под зад, и правды не сыщишь.
«Вот, кажись, и «дали», — думал с грустью Салтыков, подъезжая к Марфино.
На крыльце под несколько покосившимся навесом стоял седой Прохор и улыбался, что никак не вязалось с настроением графа: «И чего он?»
Прохор сбежал с крыльца, подал руку графу, помогая сойти с коляски.
— С радостью вас, Петр Семенович.
— Ты че? Свихнулся?
— Третеводни Рыжуха ожеребилась.
— А-а, — заулыбался и Салтыков. — Это хорошо. Давно пора. Кого принесла?
— Жеребчика. Этакий красавец, картинка.
— В чубарого?
— Нет. В мать, такой же рыжий.
И, не заходя в дом, граф отправился на конюшню смотреть давно ожидаемого жеребенка. Ему, с юности любившему лошадей, не было большего удовольствия, как смотреть на детенышей их. Он мог часами любоваться жеребенком, носящимся по двору, тыкающимся мордочкой в пах кобылице в поисках соска, его шелковистой шерсткой, стаканчиками еще не отвердевших копытец, милой пучеглазой мордашкой, которую так и хотелось поцеловать. Этот радующийся жизни тваренок, только что явившийся на свет, приводил Петра Семеновича в такой восторг, что на лице его невольно являлись слезы:
— Ах бесенок… ах молодец… ах брыкунчик! Я тебя… ух…
Вот и на этот раз, увидев жеребенка, граф воскликнул в восторге:
— Ба-а, да он еще и со звездочкой!
— Со звездочкой, ваше сиятельство, — подтвердил конюх Авдей.
— У мусульман такому жеребенку цены нет, поскольку у пророка Мухаммеда конь тоже со звездочкой во лбу был. Ах бесенок!
Авдей знал, что граф не скоро уйдет от стойла Рыжухи, притащил из шорной табурет, обтянутый кожей.
— Садитесь, ваше сиятельство.
Граф сел на табуретку. Эта милая картина — кобыла с жеребенком — грела ему одинокое сердце. Забылось все — чума, отставка, Орлов.
— Авдей, как наречем новорожденного?
— Как прикажете, ваше сиятельство.
— Ну все-таки? Прохор? Где Прохор?
— Он за квасом побег.
Скоро явился Прохор с кружкой кваса.
— Испей, Петр Семенович.
Салтыков взял кружку, сделал несколько глотков.
— Проша, как назовем жеребенка?
— Хмы… Рыжком и назвать.
— Можно и Рыжком, но хотелось чего-нибудь свеженького. А то мать Рыжуха и он Рыжко.
— А если Огневой? — сказал Авдей.
— Вот это уже лучше, — похвалил граф. — Огневой. Звучит.
Видно, Прохору не понравилась похвала конюху, а не ему.
— Тогда уж лучше Пожаром назвать.
Салтыков тихо рассмеялся:
— Проша, дорогой, ты с этой кличкой всю округу переполошишь.
— Как так?
— А просто. Выйдешь за околицу коня звать: «Пожар! Пожар!» А ну-ка прикинь, что получится?
Конюх засмеялся.
— Все бабы с перепугу обмочатся. Гы-гы-гы!
Старому Прохору ничего не оставалось делать, как посмеяться вместе со всеми над своей оплошностью:
— А ведь и правда, Петр Семенович, как это я не сообразил.
Долго еще рядили-гадали, подыскивая кличку сосунку-жеребенку, даже по месяцу назвать хотели Сентябрем аль Вереснем и все же остановились на Огневом, это как-никак отвечало цвету его ярко-рыжему.
Поваренок Гришка, дважды прибегавший звать их сиятельство в столовую обедать, не преуспел в сем деле, за что схлопотал от поварихи Авдотьи оплеуху:
— Ты сказал, что щи стынут?
— Сказал.
— А он?
— А он рукой махнул, а дед Прохор велел: ступай.
Припозднился граф с своим денщиком Прохором на обед. Когда пришли в столовую и Салтыков сел за стол, Прохор отправился на кухню. Явился оттуда с супницей, сказал, усмехаясь:
— Авдотья раскалилась, плюнь — зашипит.
— С чего это?
— Как с чего? На обед опоздали, три раза щи разогревала.
— Позови ее, Проша.
Хмурая Авдотья встала в дверях, пряча руки под фартуком: «Ну чего?»
— Прости нас, Авдотьюшка, — молвил граф, — что забазарились мы.
Сразу хмурь с лица поварихи схлынула, просветлело оно:
— Да я что, ваше сиятельство. Я просто сдивилась, то всегда скоре-скоре, а то нет и нет. Дров уж сколь спалила, разогревал. Ешьте на здоровьичко.
— Отныне уж «скоре-скоре» не будет, Авдотьюшка. В отставке я.
— Ну и слава богу. Давно пора.
Ушла Авдотья довольная, сама принесла гречневую кашу с бараньим боком.
— Вот сделала с корочкой, как вы любите.
— Спасибо, Авдотьюшка.
И потекли дни в отставке длинные, вроде беззаботные. Трудно привыкал ось графу к безделью. Вся жизнь прошла в заботах, в ответственности то за армию, то за Первопрестольную. А тут р-раз, словно обрезало. То всем был нужен, у всех дела до него, просьбы. А тут сразу тихо, никому не нужен стал. Просыпаясь в темноте, думал с горечью: «Словно в могиле». И не спал до рассвета.
Теперь одна утеха была — лошади. Каждый день в конюшню наведывался, любовался Огневым, пытался приучить его к себе. И, хотя Москва была близко, не велел никому из дворовых ездить туда без нужды, чтоб не завезли в деревню заразу. Для этого выставлены были сторожа на дороге, для них сооружена утепленная будка, в которой стояло ведро с уксусом. В этот уксус полагалось окунать почту, ежели таковую привезут графу.
Привозил из Москвы сенатский рассыльный лишь «Ведомости», выписанные Салтыковым на год. По ним Петр Семенович следил за ходом войны, для чего расстелил на столе карту в кабинете и отмечал на ней победы:
— Ай молодец Румянцев! Журжу взял. Исакчи и Измаил покорил… Молодец Петр Александрович, порадовал, порадовал старика.
А когда прочел сообщение о покорении Долгоруким Крыма, велел Прохору тащить наливку и сам разливал ее в кружки, говорил радостно:
— Наконец-то, наконец-то, Проша, Крым наш. Сколько о него мы лоб разбивали. Голицын Василий дважды пробовал, не получилось. Петр Первый мечтал хотя бы Керчью владеть, не сбылось. А ныне наш. Наш! Выпьем, Прохор, за такую победу.
— Выпьем, — согласился Прохор.
— Ты хоть понимаешь, что это значит?
— Да че тут не понять-то.
— Черное море наше, Проша. Теперь целиком наше.
Словно на дите малое дивился Прохор на старого фельдмаршала:
«Далось ему это Черное море… Этот Измаил… Румянцев… Пора к вечности готовиться, а он… Вот уж истина, что старое, что малое».
Но вслух не смел обижать, поддакивал;
— Конечно, конечно, нам без Крыма не обойтится… А уж без Черного моря и подавно. А Румянцев-то, ваш выученик, не срамит Салтыкова, не срамит. Орел.
Во второй половине октября задождило, а в ноябре в крытой коляске приехал в Марфино нежданно-негаданно Еропкин. Старый граф не скрывал искренней радости:
— Петр Дмитриевич, дорогой! Вот уважил так уважил старика. Прохор, прими епанчу, шляпу.
Потащил гостя за собой в кабинет, велел Прохору принести туда вина и закуски. Усадил Еропкина в свое кресло, рассмотрел наконец в подробностях, увидел на груди орден.
— О-о, Андрей Первозванный! Поздравляю, поздравляю, Петр Дмитриевич. Сердечно рад за вас.
— Да он как-то вроде… — мялся Еропкин. — Не на войне все же…
— Как не на войне, братец? Да если б ты помедлил, тебя б вместе с твоим воинством раздавили бы. На войне-то, может, в плен взяли, а здесь изничтожили, вон как Амвросия, царство ему небесное. Я рад, что государыня достойно оценила ваш подвиг. Чем еще наградили?
— Помимо ордена дали двадцать тысяч рублей и деревню.
— Прекрасно, прекрасно.
— Я от деревни отказался, Петр Семенович.
— Почему?
— Считаю, это уж выше заслуженного. Да и что мне с ней делать?
— Вот чем ты мне всегда нравился, Петя, — скромностью. Ну рассказывай, как там чума и все прочее.
— Чума вроде на убыль пошла.
— Я думаю, снег ее совсем прибьет. Скорей бы.
— Доктора тоже на морозы надеются.
Появился Прохор с подносом, на котором стояли две бутылки, три рюмки и тарель с ветчиной и ломтями хлеба.
— Мы по-холостяцки, Петр Дмитриевич. Не обессудь.
— О чем вы, Петр Семенович?. Я сам не люблю излишеств.
— Разливай, Проша.
Прохор наполнил рюмки, себе взял оставшуюся от господ.
— Ну, — поднял Салтыков свою, — за твой приезд, Петя. Спасибо. Не забыл старика.
— Как можно, Петр Семенович? Да вас…
— Можно, Петя, можно.
Выпили, стали закусывать, беря руками хлеб, ветчину.
— А ты чего? — спросил Салтыков денщика, стоявшего у стола с рюмкой.
— Жду-с команды.
— Валяй и отчаливай. Ишь какой дисциплинированный при гостях-то.
Прохор выпил, поставил рюмку, закуску брать не стал, а, повернувшись, пошел из кабинета. В дверях обернулся:
— Может, баньку прикажете?
— Еще спрашиваешь? Вели топить хорошенько.
— Может, не стоит, — сказал Еропкин.
— Стоит, стоит, Петя. Для дорогого гостя первое дело — баня. Как там Орлов?
— Он только что отъехал назад в Петербург.
— Так скоро?
— Отладил работу на валу, поставил людей пробивать из болот канавы к Неглинке.
— И чуму, считай, победил.
— И чуму почти победил. Отъехал по приказу ее величества, не своей волей.
— А кто же командует теперь?
— Прибыл новый генерал-губернатор Волконский.
— Это который?
— Михаил Никитич прямо из Польши в Москву.
— Дипломат. Этот, пожалуй, строгонек будет.
— Вы его знали?
— Его нет, а вот отца Никиту Федоровича знал. Он у Анны Иоанновны шутом был, все кувыркался, зубоскалил. Тем и кормился. А сын вот, вишь, дипломат. А ныне и главнокомандующий.
— А с чего вы взяли, что строгонек?
— Поляков сколько лет в узде держал. Да и потом, отцовское позорное ремесло чем перекроешь? Строгостью, братец, только строгостью, чтоб никто не посмел и за спиной хихикнуть.
— Вы оказались правы, Петр Семенович. Он уволил Бахметева.
— Бахметева? — удивился Салтыков. — За что? Бахметев в самые тяжелые дни один только и вертелся в Москве, только и делал что-то. Все разбежались, а он… Не пойму. За что?
— Нашел какие-то упущения.
— Упущения, — заворчал граф, сразу нахмурившись. — У кого их не бывает? Кто ни черта не делает, у того и упущений нет. Жаль, очень жаль Бахметева.
Еропкин не ожидал, что Салтыков так близко к сердцу примет новость об увольнении обер-полицмейстера: «Знал бы, не говорил. Старик сразу сник. Про себя уж смолчу, а то того более расстроится».
Но граф словно услышал мысли гостя:
— Этак он и под тебя копать начнет. А? Петь?
— Да пока ничего, Петр Семенович.
— Ну тебя кавалерия спасает да внимание государыни.
— Может быть, может быть.
«Впрочем, мне ни кавалерия, ни фельдмаршальство не помогли. Вышибли за ненадобностью, вот и вся недолга», — с грустью думал старик.
— Да, — вдруг вспомнил Еропкин. — Которые жертвенный ящик у иконы пограбили, нашлись ведь.
— Нашли? И чьи же?
— Один фабричный Илья Афанасьев, другой солдат Бяков.
— Вот сукины дети, как же они успели?
— А как суматоха поднялась, они и покрали деньги. Думали, никто не видел. А видел их отрок, он на них и показал. Сперва запирались, но когда казну у них нашли, признались.
— И что ж им?
— В Сенате Волков с Мельгуновым требовали смертной казни, но граф Орлов не согласился и предложил хорошо высечь и сослать в Соловецкий монастырь в заточение. Сенат, конечно, поддержал Орлова.
— Ну ясно, граф именем ее величества действовал, оттого и смягчил приговор. Она не хочет смертных казней, он не желает огорчать ее. Кровь кровью не остановишь. И Григорий Григорьевич совершенно прав во всех этих действиях. А уж его решение по общественным работам, считаю, мудрейшее.
До самого вечера проговорили они о делах московских. Салтыков допытывался обо всех сенаторах, о лекарях, чуме. Еропкин рассказывал в подробностях, стараясь уже не огорчать старика, умалчивая о неприятностях.
Потом пошли в баню, парились, терли друг другу спины. После бани еще долго при свечах сидели за столом. Расчувствовавшийся граф откровенничал в тишине:
— Эх, Петя, зажился я шибко, всех своих годков пережил уж.
— Что вы говорите, Петр Семенович. Зачем?
— Мне как солдату надо б было в бою смерть принять. Не сподобился. Иной раз завидую тем, кто под Кунерсдорфом погиб. Ей-ей. Герои. А я?
— Ну и вы ж, Петр Семенович, заслужили кавалерию и чин наивысший.
— А-а, пустяки все это. Суета сует, Петя. Это разве мыслимо, я семерых государей пережил. Ну куда это годится?
— Неужто семерых?
— Ну считай: Петр Великий, Екатерина Первая, Петр Второй, Анна Иоанновна, Антон Иоаннович со своей матерью Анной Леопольдовной, Елизавета Петровна, Петр Третий и вот теперь пред Екатериной Алексеевной маячу как старый плетень. Думаешь, не догадываюсь, что она обо мне думает?
— Но в указе об отставке вашей было очень уважительно сказано, — возразил Еропкин.
— Это на бумаге, Петя, а в действительности наверняка сказала: «Гоните старого дурака».
— Ну уж вы скажете, Петр Семенович.
— Эх, братец, я при дворе-то много обретался, знаю тамошние порядки. В глаза любят, за глаза губят. Всегда от двора бежал с великой радостью, на рати, и чувствовал себя вполне счастливым. Давай-ка спать, Петя, вон, кажись, вторые петухи горланят.
Ноябрьский приезд Еропкина, внесший в скучную жизнь отставного фельдмаршала приятное оживление и нечаянную радость, пожалуй, был единственным случаем в марфинском прозябании. И эта забытость особенно угнетала старика. Конечно, любовь к лошадям как-то скрашивала ему дни, — он ходил на конюшню каждый день как на службу, — но, видно, для спокойствия души этого было мало.
Прохор, вполне понимавший состояние своего господина, на следующий год решил по-своему порадовать его. И когда однажды Салтыков вошел в столовую, то невольно удивился пышности стола и огромному букету цветов посредине его.
— Это по какому же поводу? — удивился граф.
— А какое ныне число? — хитро прищурился Прохор.
— Не то одиннадцатое, не то… нет, двенадцатое июля.
— А что было в это день… м-м… тринадцать лет назад? А?
— Мать честная, — заулыбался Салтыков, — и ты помнишь?
— А как же, ваше сиятельство. Пальциг! Вы в пух и прах разнесли пруссаков.
— Ах ты Прошка — ржаная лепешка, — растрогался граф. — Ну спасибо, братец, ну спасибо.
И даже трижды облобызал своего денщика. А через несколько дней после славного юбилея пришло письмо от Панина, в котором он поздравлял его и с Пальцигом, и с Кунерсдорфом, и даже намекал, что, возможно, удастся ему поспеть к последней дате и лично обнять своего славного главнокомандующего и учителя.
— Видал, Проша, — радовался Салтыков, отирая старческие слезы. — Помнят, помнят меня мои орлы-генералы. Вот Петр Иванович… ты его помнишь? Панина-то? Ну?
— А как же, Петр Семенович, — соглашался Прохор, хотя все те генералы перепутались у него в голове, лица их помнил, но кто есть кто — забыл. Но огорчать графа не стал: — Как же забыть Панина, он еще командовал этими… как их? Ну?
— Белозерским и нижегородским полками, — подсказал Салтыков.
— Вот, вот, ими самыми.
— Эх, к Кунерсдорфской пожалует мил друг, — потирал радостно руки граф. — Эх, кутнем. Проша, где у нас пушка?
— В сарае, а что?
— Вели выкатить ее. Почистить. Зарядить. Поставить у крыльца. И первого августа, в день Кунерсдорфа, когда приедет Петр Иванович, мы пальнем из нее. Встретим салютом героя турецкой кампании.
И закипела работа по подготовке следующего юбилея Кунерсдорфской баталии, ведь до него было рукой подать. На этот день Прохор уговорил графа надеть и кавалерию, достал слежавшуюся муаровую голубую ленту, велел разгладить ее, почистил пуговицы парадного мундира, кое-где уже тронутого молью.
Первого августа вся дворня, выдрессированная Прохором, поздравляла «их сиятельство» со славной годовщиной. И это очень трогало старика, бормотавшего в ответ:
— Спасибо, братцы, спасибо.
Однако ни из Москвы, ни из Петербурга никаких поздравлений не последовало. Но самое, пожалуй, огорчительное для фельдмаршала было то, что не приехал Панин.
Вечером с помощью Прохора, снимая с себя кавалерию и раздеваясь ко сну, старик оправдывал неприехавшего:
— На нем армия, Проша, попробуй вырвись от нее. Уж я-то знаю. Не привязанный, а визжишь.
Прохор как мог утешал графа:
— Они-с приедут, Петр Семенович… Это невозможно, чтоб генерал-аншеф обещал и не исполнил слово. Приедут.
— Конечно, конечно, Проша, Петр Иванович не такой человек, чтоб слово не сдержать. Приедет. Как только сдаст кому армию, и приедет.
И весь август каждый день ждали дорогого гостя: «Приедет. Должен приехать». Однако минул и сентябрь с октябрем, и постепенно надежды угасли. И притих старый фельдмаршал и уж почти перестал говорить, стал забывать и о конюшне.
Зимним декабрьским утром подкатила к крыльцу резвая тройка. Из распахнутой адъютантом дверцы кибитки вышел седой генерал в теплой, подбитой соболями епанче. Удивленным взглядом окинул заснеженный пустынный, двор, направился к крыльцу. Адъютант, обогнавший его, услужливо распахнул тяжелую дверь перед генералом.
Пройдя крохотную переднюю, генерал вступил в столовую и замер на пороге. На длинном столе стоял гроб, освещенный несколькими свечами, и там утонувшее в подушке белое, осунувшееся лицо фельдмаршала, почти неузнаваемое. В изголовье дьячок бубнил, читая Псалтырь. Рядом у гроба сидел седой старик.
Генерал потянул с головы шляпу, шагнул к гробу, спросил пресекающимся голосом:
— Когда?
Старик поднял на него заплаканное лицо:
— Позавчера, легши спать… не проснулись.
— Почему нет караула? — зашипел возмущенно генерал. — Он же фельдмаршал, ему положен почетный караул.
Прохор встал, посмотрел в лицо генералу, произнес с упреком:
— Он вас ждал, ваше сиятельство. Вас — не караул.
— Но я…
— Вы обещались к августу, а ныне уж декабрь.
— Ты сообщил в Москву о смерти его?
— Нет, ваше сиятельство.
— Почему? Как ты смел?
— Он сам не велел. Сказал, раз все забыли, если, мол, помру, никому не сообщай, не беспокой, мол, людей. Я волю его сполняю.
— Иван! — Генерал резко обернулся к двери.
Там мгновенно явился адъютант.
— Немедленно скачи в Москву к Волконскому и объяви: умер фельдмаршал и кавалер Петр Семенович Салтыков, пред коим отчизна в долгу неоплатном. И что я, генерал-аншеф Панин, встаю на часы у его гроба и не уйду с этого поста, пока не прибудет почетный караул и не будут отданы покойному почести, заслуженные им. Ступай!
Адъютант, щелкнув каблуками, исчез. Панин подошел ко гробу, склонился над усопшим:
— Прости, друг, что опоздал я… Прости.
Затем встал у изголовья, вынул шпагу, взял ее «на караул» и замер. По лицу его катились редкие слезы.
Гомель 1998