Сальватор. Части 1, 2 — страница 1 из 2

Александр ДюмаСальваторЧасти первая и вторая

Часть первая

IСКАЧКИ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ

Двадцать седьмого марта, в предрассветный час, небольшой городок Кель — если только можно назвать Кель городом, — итак, небольшой городок Кель, как мы сказали, пришел в волнение. Вниз по единственной улице города неслись две почтовые кареты. Казалось, что, в ту минуту как они помчатся по понтонному мосту, ведущему во Францию, одно неверное движение — и лошади, форейторы, кареты, седоки полетят в реку с поэтическим названием, которая овеяна легендами и служит восточной границей Франции.

Однако обе кареты, будто состязавшиеся в скорости, проехав две трети улицы, замедлили ход и наконец остановились у ворот гостиницы, над которыми раскачивалась, поскрипывая, железная вывеска; на ней был намалеван господин в треуголке, высоких сапогах со шпорами и непомерно длинном синем мундире с красными отворотами; вывеска гласила: «У Великого Фридриха».

Хозяин гостиницы и его жена, издали заслышав грохот колес, выскочили на порог; они уж и не надеялись заполучить клиентов, видя эту бешеную скачку; однако, к неописуемому удовольствию хозяев, обе почтовые кареты остановились у их дома. Хозяин поспешил к дверце первой кареты, а его жена бросилась к другой.

Из первого экипажа проворно выскочил господин лет пятидесяти в наглухо застегнутом рединготе, черных панталонах и широкополой шляпе. Он смотрел уверенно; у него были жесткие усы, изогнутые брови, волосы бобриком; брови, как и глаза, над которыми они нависали, были черные, а волосы и усы — с проседью. Он был закутан в широкий плащ.

Из другой кареты не спеша вышел молодцеватый господин крепкого сложения; на нем были полонез, обшитый брандербурами, и плащ-венгерка или, правильнее было бы сказать, расшитая губа, в которую он завернулся с головы до пят.

При виде этой богатой венгерки и непринужденного достоинства, с которым держался ее владелец, можно было побиться об заклад, что перед вами знатный валашский господарь проездом из Ясс или Бухареста или, по крайней мере, богатый мадьяр из Пешта, направляющийся во Францию для утверждения какого-нибудь дипломатического документа. Однако очень скоро вы поняли бы свою ошибку, если бы вгляделись в знатного иностранца пристальнее. Несмотря на густые бакенбарды, обрамлявшие его лицо, несмотря на длинные усы, которые он подкручивал кверху с нарочитой небрежностью, вы без труда распознали бы под аристократической внешностью вульгарные манеры и наш незнакомец был бы исключен из разряда владетельных особ, или аристократов, куда мы его поначалу определили, и занял бы свое место среди управляющих знатным домом или захудалых офицеришек.

Читатель, несомненно, узнал в путешественнике, вышедшем из первого экипажа, г-на Сарранти, как, очевидно, признал и метра Жибасье в том, кто вылезал из второй кареты.

Надеемся, вы не забыли, что г-н Жакаль, отправившийся в сопровождении Карманьоля в Вену, поручил Жибасье дожидаться г-на Сарранти в Келе. Жибасье пробездельничал четверо суток в почтовой гостинице; на пятый день вечером он увидел, как вдали показался Карманьоль верхом на почтовой лошади; поравнявшись с Жибасье, он, не спешиваясь, передал ему от имени Жакаля, что г-н Сарранти должен прибыть на следующее утро, 26-го; Жибасье предписывалось вернуться в Штейнбах, где у гостиницы «Солнце» его будет ожидать почтовая карета, а в ней — костюм, необходимый для исполнения полученных приказаний.

Приказания были незамысловаты, но исполнить их было не так уж просто: не терять из виду г-на Сарранти, тенью следовать за ним на протяжении всего пути, а по прибытии в Париж не отставать от него ни на шаг, но так, чтобы он ничего не заметил.

Господин Жакаль полагался на известную всем ловкость, с которой Жибасье умел изменять свою внешность.

Жибасье без промедления отправился в Штейнбах, отыскал гостиницу, в гостинице — карету, а в карете — несколько костюмов, из которых он и выбрал, сообразуясь с неудобствами в пути, тот, что потеплее; в нем он только что и предстал перед нами.

Но, к его удивлению, минуло 26 марта, настал вечер, а он так и не заметил никого, кто напоминал бы описанного ему господина.

Наконец, около двух часов ночи, он услышал щелканье кнута и звон колокольчиков. Он велел заложить карету и, убедившись, что прибывший путешественник и есть г-н Сарранти, приказал форейтору трогать и следовать обычным маршрутом.

Десять минут спустя г-н Сарранти, задержавшись в гостинице лишь на то время, которое было необходимо, чтобы переменить лошадей и выпить бульону, в свою очередь отправился в путь, следуя за тем, кому было поручено негласно сопровождать его самого.

Все произошло так, как предполагал Жибасье. В двух льё от Штейнбаха его нагнал экипаж г-на Сарранти. Но, согласно правилам того времени, одному путешественнику запрещалось обгонять другого без его разрешения, ибо могло случиться, что на следующей почтовой станции окажется только одна свободная упряжка. Некоторое время кареты ехали одна за другой, и вторая покорно следовала позади. Наконец г-н Сарранти потерял терпение и приказал кучеру попросить Жибасье пропустить его вперед. Жибасье был так любезен, что г-н Сарранти даже вышел из кареты, чтобы лично поблагодарить венгерского дворянина. Затем путешественники раскланялись, г-н Сарранти снова сел в экипаж и, заручившись разрешением, помчался вперед, обгоняя ветер.

Жибасье последовал за ним и велел форейтору не отставать. Тот повиновался, и мы видели, как обе почтовые кареты влетели в Кель и остановились возле гостиницы «У Великого Фридриха».

Путешественники вежливо раскланялись, но не обменялись ни единым словом. Они вошли в гостиницу, сели за разные столы и спросили обед: г-н Сарранти — на чистейшем французском языке, Жибасье — с заметным немецким акцентом.

Продолжая хранить молчание, Жибасье с высокомерным видом отведал все блюда, которые ему подавали, и расплатился. Видя, что г-н Сарранти поднялся, он тоже не спеша встал и молча занял место в экипаже.

Скачка продолжалась. Карета г-на Сарранти по-прежнему была впереди, но всего на двадцать шагов.

К вечеру путешественники подъезжали к Нанси. Форейтор г-на Сарранти был шафером на свадьбе у двоюродного брата; ему совсем не хотелось покидать праздничный ужин ради перегона, который в оба конца составлял одиннадцать льё; узнав от своего товарища, предыдущего форейтора г-на Сорранти, что седок желает ехать как можно скорее, а платит весьма щедро, он пустил лошадей в бешеный галоп, надеясь вернуться на полтора часа раньше обычного и поспеть к началу танцев. Но в то самое мгновение, как карета подъезжала к Нанси, лошади, форейтор, экипаж на быстром спуске опрокинулись и чувствительный Жибасье с криком выскочил из кареты и бросился на помощь г-ну Сарранти.

Впрочем, Жибасье действовал так скорее для очистки совести, ибо был убежден, что после падения, свидетелем которого он явился, пострадавший нуждается скорее в утешениях священника, чем в помощи попутчика.

К своему величайшему изумлению, он увидел, что г-н Сарранти цел и невредим, а у форейтора всего-навсего вывихнуты плечо и нога. Но если Провидение, словно заботливая мать, хранило людей, оно отыгралось на лошадях: одна расшиблась насмерть, у другой оказалась перебита нога. Карета тоже пострадала: одна ось была сломана, а тот бок, на который завалился экипаж, был разбит вдребезги.

О том, чтобы продолжать путешествие, не могло быть и речи.

Господин Сарранти отпустил несколько ругательств, что свидетельствовало о его далеко не ангельском характере. Однако ему ничего другого не оставалось, как смириться, что, он, разумеется, и сделал бы, если бы не мадьяр Жибасье; тот на странном языке, смеси французского с немецким, предложил незадачливому попутчику пересесть в его экипаж.

Предложение пришлось как нельзя кстати, да и сделано оно было, как казалось, от чистого сердца. Господин Сарранти принял его не раздумывая.

Багаж г-на Сарранти перенесли в карету Жибасье, форейтору обещали прислать помощь из Нанси (до города оставалось льё с небольшим), и скачка продолжалась.

Путешественники обменялись приличествующими случаю выражениями. Жибасье не был уверен, что говорит на чистом немецком; подозревая, что г-н Сарранти, хоть он и корсиканец, владеет этим языком в совершенстве, Жибасье старательно избегал расспросов и на любезности своего попутчика отвечал лишь «да» и «нет», причем акцент его становился все более французским.

В Нанси карета остановилась у гостиницы «Великий Станислав»; там же находилась почтовая станция.

Господин Сарранти вышел из кареты, рассыпался в благодарностях и хотел было откланяться.

— Вы совершаете оплошность, сударь, — заметил Жибасье. — Мне показалось, что вы торопитесь в Париж. Вашу карету до завтра починить не успеют, и вы упустите целый день.

— Это тем более прискорбно, — согласился Сарранти, — что такое же несчастье приключилось со мной, когда я выезжал из Регенсбурга, и я уже потерял целые сутки.

Теперь Жибасье стало ясно, почему г-н Сарранти задержался с прибытием в Штейнбах, что заставило поволноваться мнимого мадьяра.

— Впрочем, — продолжал г-н Сарранти, — я не стану дожидаться, пока починят мою карету: куплю себе другую.

И он приказал станционному смотрителю подыскать ему экипаж, причем все равно какой: коляску, двухместную карету, ландо или даже кабриолет — лишь бы можно было немедленно отправиться в путь.

Жибасье подумал, что, как бы скоро это приказание ни было исполнено, он успеет поужинать, пока его попутчик осмотрит новый экипаж, сторгуется и перенесет в него свой багаж. Наш осмотрительный герой никогда не упускал возможности подкрепиться, а у него с восьми часов утра, то есть с самого Келя, и крошки во рту не было (хотя в случае необходимости его желудок мог соперничать в воздержанности с желудком верблюда).

Очевидно, г-н Сарранти счел за благо последовать примеру благородного мадьяра; и вот оба путешественника, как и утром, сели за разные столы, звякнули в колокольчик, подзывая официанта, и с интонацией, указывавшей на похвальное единство во взглядах, приказали:

— Официант, ужинать!

IIГОСТИНИЦА «ВЕЛИКИЙ ТУРОК»НА ПЛОЩАДИ СЕНТ-АНДРЕ-ДЕЗ-АР

Для тех из наших читателей, кого удивило то обстоятельство, что г-н Сарранти отклонил предложение г-на Жибасье — столь приемлемое для человека, который торопится, — скажем: если и есть кто-нибудь хитрее сыщика, преследующего человека, так это именно преследуемый.

Возьмите, к примеру, лисицу и борзую…

В душе у г-на Сарранти зародились пока еще неясные подозрения относительно этого мадьяра, что так плохо говорит по-французски, но в то же время вразумительно отвечает на все вопросы, и, напротив, когда к нему обращаются по-немецки, по-польски или по-валашски (а этими тремя языками г-н Сарранти владел в совершенстве), тот невпопад отвечает «ja» или «nein»[1], сейчас же кутается в свою губу и прикидывается спящим.

После того как г-н Сарранти был вынужден проехать в его обществе полтора льё от места, где разбилась карета, до гостиницы, где только что был заказан ужин, он лишь укрепился в своих подозрениях и решил во что бы то ни стало обойтись без помощи любезного, но весьма скупого на слова попутчика.

Вот почему он потребовал новый экипаж, не имея возможности дожидаться, пока починят разбитую карету, и не желая продолжать путь в обществе благородного венгерца.

Жибасье был слишком хитер, чтобы не заметить этого недоверия, и тут же, прямо за ужином, приказал немедленно закладывать лошадей, объяснив это необходимостью прибыть на следующий день в Париж, где его с нетерпением ожидает посол Австрии.

Когда карета была готова, Жибасье, величественно выпрямившись, кивнул на прощание Сарранти, надвинул меховой колпак по самые уши и вышел из гостиницы.

Раз г-н Сарранти торопится, вполне вероятно, что он выберет кратчайший путь, во всяком случае до Линьи. Там, очевидно, он оставит Барле-Дюк справа и по ансервильской дороге отправится через Сен-Дизье в Витри-ле-Франсе.

А вот что будет после Витри-ле-Франсе? Отправится г-н Сарранти в объезд через Шалон или изберет прямой путь через Фер-Шампенуаз, Куломье, Креси и Ланьи?

До Витри-ле-Франсе разрешить этот вопрос г-ну Жибасье было не под силу.

Он приказал ехать через Туль, Линьи, Сен-Дизье, однако в полульё от Витри остановил форейтора, посовещался с ним, и спустя несколько минут его карета оказалась на боку с перебитой передней осью.

Жибасье провел полчаса в этом плачевном положении, так хорошо известном и, следовательно, столь же хорошо понятном г-ну Сарранти, почтовая карета которого показалась наконец на подъеме.

Подъехав к опрокинутому экипажу, г-н Сарранти выглянул из кареты и увидел на дороге мадьяра: призвав на помощь форейтора, тот безуспешно пытался привести свой экипаж в порядок.

Со стороны г-на Сарранти покинуть Жибасье в подобном затруднении было бы нарушением всяких приличий, ведь при таких же обстоятельствах Жибасье предоставил в его распоряжение собственный экипаж.

Итак, он предложил мадьяру место в своей карете, что Жибасье и принял с замечательной скромностью, предупредив, что будет стеснять своим присутствием его превосходительство г-на де Борни (под этим именем путешествовал г-н Сарранти) только до Витри-ле-Франсе.

Необъятных размеров багаж мадьяра перенесли в карету г-на де Борни, и двадцать минут спустя они уже были в Витри-ле-Франсе.

Карета остановилась у почтовой станции.

Господин де Борни спросил свежих лошадей, Жибасье — какую-нибудь двуколку, чтобы продолжить путь.

Станционный смотритель указал на старый кабриолет в сарае; похоже, Жибасье остался доволен экипажем, несмотря на его ветхость.

Не беспокоясь больше о судьбе попутчика, г-н де Борни откланялся и приказал кучеру следовать в Фер-Шампенуаз, как и предвидел Жибасье.

Наш мадьяр сторговался со станционным смотрителем и пустился в путь, наказав форейтору ехать той же дорогой, что и его прежний попутчик.

Он обещал форейтору пять франков в награду, если они нагонят карету.

Тот пустил лошадей во весь опор, но Жибасье прибыл на следующую станцию, так никого и не встретив на дороге.

Там он расспросил станционного смотрителя и узнал, что никто не проезжал со вчерашнего дня.

Стало ясно: Сарранти, заподозрив неладное, во всеуслышание приказал кучеру ехать через Фер-Шампенауз, а на самом деле выбрал шалонскую дорогу.

Жибасье остался позади Сарранти.

Нельзя было терять ни минуты, чтобы приехать в Мо раньше его.

Жибасье бросил кабриолет, вынул из чемодана синий с золотом костюм правительственного курьера, надел лосины, мягкие сапоги, забросил за плечо мешок для депеш, сорвал фальшивые бороду и усы и приказал подать почтовую лошадь.

Вмиг лошадь была оседлана, и вот уже Жибасье мчался по сезанской дороге. Он рассчитывал добраться в Мо через Ла-Ферте-Гоше и Куломье.

Не останавливаясь, он проехал тридцать льё.

Через Мо не проследовал ни один экипаж, похожий на тот, что Жибасье описал смотрителю. Приказав подать ужин на кухне, он стал ждать.

Оседланная лошадь стояла наготове.

Так прошел час, и вот, наконец, прибыла ожидаемая с таким нетерпением карета.

Стояла глубокая ночь.

Господин Сарранти приказал подать бульон прямо в карету, а затем велел ехать в Париж через Кле; этого только и нужно было Жибасье.

Он вышел во двор, вскочил на коня и, обогнув улочку, выехал на парижскую дорогу.

Через десять минут он увидел позади огни — два фонаря на почтовой карете г-на Сарранти.

Все случилось так, как хотел Жибасье: он видел, оставаясь незамеченным. Теперь надо было подумать о том, чтобы его не слышали.

Он свернул на обочину и скакал, по-прежнему опережая карету на километр.

Прибыли в Бонди.

Там, словно по мановению руки, правительственный курьер обратился в форейтора, а тот возница, что должен был отправляться в дорогу, за пять франков с радостью уступил ему свою очередь.

Подъехал г-н Сарранти.

До Парижа оставалось совсем близко, и можно было не выходить из кареты; он выглянул из окна и спросил свежих лошадей.

— А вот они, хозяин, да какие! — подал голос Жибасье.

В самом деле, пара отличных белых першеронов уже была наготове: лошади ржали и били копытом.

— Да стойте вы смирно, окаянные! — закричал Жибасье, запрягая их с ловкостью заправского кучера.

Взнуздав лошадей, мнимый кучер подошел к дверце кареты с шапкой в руке и спросил:

— Куда едем, хозяин?

— Площадь Сент-Андре-дез-Ар, гостиница «Великий турок», — отвечал г-н Сарранти.

— Отлично! — отозвался Жибасье. — Считайте, что вы уже там.

— Как скоро мы будем на месте? — спросил г-н Сарранти.

— Через час с четвертью, если не будем нигде останавливаться! — пообещал Жибасье.

— Скорее в путь! Десять франков чаевых, если приедем через час.

— Как прикажете, хозяин.

Жибасье вскочил на подседельную лошадь и пустил коней в галоп.

Теперь-то он был уверен, что Сарранти от него не ускользнет.

Подъехали к заставе. Таможенники произвели краткий досмотр, которым они удостаивают путешественников, разъезжающих на почтовых, произнесли заветное слово «Поезжайте!», и г-н Сарранти, покинувший Париж семь лет назад через заставу Фонтенбло, теперь въезжал в столицу через заставу Птит-Виллет.

Четверть часа спустя карета влетела во двор гостиницы «Великий турок» на площади Сент-Андре-дез-Ар.

Оказалось, что в гостинице всего две свободные комнаты, расположенные одна против другой: № 6 и № 11.

Господин Сарранти выбрал комнату № 6, и лакей проводил его до двери.

Когда лакей спустился во двор, его окликнул Жибасье:

— Эй, скажите-ка, дружище…

— В чем дело, кучер? — презрительно отозвался лакей.

— Кучер! Кучер! — повторил Жибасье. — Нуда, я кучер. Что дальше? Разве в этом есть что-то унизительное?

— Да нет, конечно. Просто я вас называю кучером, раз вы кучер.

— Ну и ладно!

И он, ворча под нос, направился было к лошадям.

— Так чего вам было от меня нужно? — полюбопытствовал лакей.

— Мне? Ничего.

— А вы ведь только сейчас спросили…

— Что именно?

— «Скажите-ка, дружище!»

— Да, верно… Дело-то вот в чем: господин Пуарье… Вы, разумеется, его знаете?..

— Какого Пуарье?

— Ну, господина Пуарье.

— Не знаю я никакого господина Пуарье.

— Господина Пуарье, фермера из наших мест… Разве не знаете? У господина Пуарье стадо в четыреста голов! Не знаете господина Пуарье?..

— Да говорю же вам, что я его не знаю.

— Тем хуже! Он приедет одиннадцатичасовым дилижансом из Плад’Этена… Знаете дилижанс из Плад’Этена?

— Нет.

— Вы, стало быть, не знаете ничего? Чему же вас мать с отцом обучили, если вы не знаете ни господина Пуарье, ни дилижанса из Плад’Этена?.. Да-а, надобно признать, что есть на свете легкомысленные родители.

— Да при чем здесь господин Пуарье?

— Я собирался передать вам от него сто су, но раз вы его не знаете…

— Я не против познакомиться.

— Если уж вы его не знаете…

— А зачем ему давать мне сто су? Не за красивые же глаза?..

— Нет, конечно, принимая во внимание, что вы косой.

— Неважно! Так почему господин Пуарье вам поручил передать мне сто су?

— Он хотел снять номер в гостинице, потому что у него есть дельце в Сен-Жерменском предместье; он мне сказал: «Шарпийон!..» Так меня зовут — Шарпийон, и это имя передается в нашей семье от отца к сыну…

— Очень приятно, господин Шарпийон, — заметил лакей.

— Он мне сказал: «Шарпийон! Передашь сто су служанке гостиницы „Великий турок“ на площади Сент-Андре-дез-Ар, пусть оставит за мной комнату». А где ваша служанка?

— Это ни к чему! Я сниму для него номер ничуть не хуже, чем она.

— Ну нет! Раз вы его не знаете…

— Это совсем не обязательно для того, чтобы снять комнату.

— И правда! Не так вы глупы, как кажетесь!

— Благодарю!

— Вот сто су. Так вы сможете его узнать, когда он приедет?

— Господин Пуарье?

— Да.

— А он себя назовет?

— Ну, конечно! У него нет оснований скрывать свое имя.

— Тогда я провожу его в одиннадцатый номер.

— Как увидите жизнерадостного толстяка, закутанного в кашне и в коричневый редингот, смело можете сказать: «Вот господин Пуарье». Ну, спокойной ночи! Да хорошенько натопите одиннадцатый номер, ведь господин Пуарье мерзляк… Да, вот еще что. Мне кажется, он обрадуется, если в номере его будет дожидаться хороший ужин.

— Договорились! — кивнул лакей.

— Ох, как же это я мог забыть!.. — воскликнул мнимый Шарпийон.

— Что такое?

— Да самое главное! Он пьет только бордо!

— Отлично! Бутылка бордо будет ждать его на столе.

— В таком случае, ему нечего больше и желать, кроме как иметь такие же глаза, как у тебя: тогда он сможет смотреть в сторону Бонди, дабы убедиться, не горит ли Шарантон.

Расхохотавшись собственной остроумной шутке, мнимый кучер покинул гостиницу «Великий турок».

А через четверть часа у ворот гостиницы остановился кабриолет, из которого вышел господин, в точности соответствовавший описанию Шарпийона, и представился г-ном Пуарье; его уже ждали, и лакей весьма почтительно проводил его в комнату № 11, куда уже был подан прекрасный ужин; бутылка бордо стояла на должном расстоянии от огня и согрелась в достаточной мере, как и положено, перед тем как за нее возьмется истинный гурман.

IIIПРЕДАЮТ ТОЛЬКО ТЕ, КОМУ ДОВЕРЯЕШЬ

Пять минут спустя мнимый г-н Пуарье освоился с комнатой № 11, ее углами и закоулками так, словно прожил в ней всю жизнь.

Этот господин отличался характером, позволявшим ему очень скоро сходиться с людьми, а также темпераментом, благодаря которому он быстро осваивался в любой обстановке; однако постоялец заявил лакею, что за ужином ему никто не нужен, что он любит есть спокойно, в одиночестве, чтобы никто не подливал вина в еще не опустевший стакан и не уносил тарелку, когда она еще полна.

Оставшись один, мнимый Пуарье, или истинный Жибасье, прислушивался до тех пор, пока на лестнице не затихли шаги лакея, а затем приоткрыл дверь.

Как раз в эту минуту г-н Сарранти собирался выйти.

Жибасье притворил свою дверь, но закрывать не стал.

Перед уходом г-н Сарранти отдавал распоряжения служанке, готовившей ему постель; из его слов следовало, что он вернется через час-другой.

«О-о! — сказал себе Жибасье. — Хоть время и позднее, похоже, мой сосед собрался прогуляться. Поглядим, в какую сторону он направится».

Жибасье задул две свечи, горевшие на столе, и отворил окно, прежде чем г-н Сарранти переступил порог гостиницы.

Спустя мгновение он увидел, как тот пошел по улице Сент-Андре-дез-Ар.

«Не сомневаюсь, что он вернется, — раздумывал Жибасье, — вряд ли он догадался, что я здесь и слышал его приказания. Впрочем, не будем лениться и исполним свой долг добросовестно: надо разузнать, куда он идет».

Он поспешно спустился вниз и направился вслед за г-ном Сарранти через улицу Бюсси, Сен-Жерменский рынок, площадь Сен-Сюльпис и улицу Железной Кружки; там он увидел, как г-н Сарранти входит в дом, даже не взглянув на номер.

Жибасье оказался любопытнее: г-н Сарранти вошел в дом № 28.

Поднявшись вверх по улице, Жибасье спрятался за особняком Коссе-Бриссаков.

Долго ему ждать не пришлось: едва войдя в дом, г-н Сарранти сейчас же вышел.

Но вместо того чтобы спуститься по улице Железной Кружки, он пошел вверх — иными словами, мимо Жибасье (тот предусмотрительно и скромно отвернулся к стене) и двинулся по улице Вожирар. Затем г-н Сарранти прошел вдоль театра Одеон со стороны артистического входа, пересек площадь Сен-Мишель и направился к одному из домов по Почтовой улице; на сей раз он взглянул на его номер.

Нашим читателям этот дом уже знаком; если же они его еще не узнали, то нам достаточно сказать о нем всего несколько слов. Расположенный со стороны Виноградного тупика против улицы Говорящего колодца, он представлял собой не что иное, как таинственную воронку, через которую, подобно шарикам фокусника, исчезли карбонарии, столь безуспешно разыскивавшиеся г-ном Жакалем в доме и столь столь чудесным образом найденные им во время опасного спуска за Жибасье.

Бывший каторжник изменился в лице при виде небезызвестной улицы Говорящего колодца, а также самого колодца, в котором он провел несколько долгих и тоскливых часов; смутный трепет пробежал по его телу, на лбу выступил холодный пот. Впервые со времени отъезда из Отель-Дьё в Кель он пережил столь неприятные минуты.

Улица была безлюдна. Господин Сарранти остановился у дома и стал, без сомнения, поджидать четверых товарищей, чтобы войти в дом: ведь, как помнят читатели, туда входили группами по пять человек.

Вскоре появились три человека, закутанные в плащи; они подошли прямо к г-ну Сарранти и, обменявшись условным знаком, стали все вместе ждать пятого.

Жибасье огляделся и, не увидев ни души, счел, что настало время решительных действий.

Посвященный г-ном Жакалем в секреты необычного дома, знакомый с условными знаками масонского и других тайных обществ, он направился прямо к группе, пожал первую же протянутую к нему руку и подал условный знак: трижды махнул рукой от себя.

Один из собравшихся вставил ключ в замочную скважину, и все пятеро вошли в дом.

Внутри не осталось никаких следов вторжения Карманьоля через пролом в стене и Ветрогона — через слуховое окно: все было отремонтировано и покрашено заново.

На этот раз спускаться в катакомбы не понадобилось. Четверо незнакомых между собой руководителей были собраны с одной целью: выслушать секретный доклад г-на Сарранти.

Тот сообщил, что через три дня герцог Рейхштадгский прибудет в Сен-Лё-Таверни, где укроется до той минуты, пока его не покажут народу как знамя, под которым начнется восстание.

Карбонарии при каждом удобном случае старались сбить полицию со следа. Вот и теперь они сговорились объявить на следующий день общий сбор лож и вент в церкви Успения и на прилегающих улицах во время похорон герцога де Ларошфуко.

Там же верховная вента даст и последние указания.

Во всяком случае, до прибытия герцога Рейхштадтского комитет будет работать непрерывно.

Разошлись в час ночи.

Жибасье боялся лишь одного: встретить у входа заговорщика, чье место он занял, однако возле дома никого не оказалось. Очевидно, человек этот приходил, но, не обнаружив четверых своих товарищей, потерял надежду их дождаться, решил, что встреча отложена, и вернулся домой.

Господин Сарранти простился в дверях с четырьмя соратниками, и Жибасье, уверенный в том, что тот возвратится в гостиницу «Великий турок», скрылся за углом первой же улицы; пустившись бежать со всех ног, он опередил г-на Сарранти на десять минут, вернулся в гостиницу, сел за стол и принялся за ужин с аппетитом путешественника, проскакавшего во весь опор тридцать пять или сорок льё, и с удовлетворением человека, исполнившего свой долг.

Наградой за все его труды были послышавшиеся на лестнице шаги г-на Сарранти: их Жибасье узнал бы из тысячи.

Дверь комнаты № 6 отворилась и сейчас же захлопнулась.

Потом Жибасье услышал, как в замке дважды повернулся ключ. Это был верный знак, что г-н Сарранти больше не выйдет, по крайней мере до утра.

— Покойной ночи, соседушка! — пробормотал Жибасье.

Он позвонил.

Вошел лакей.

— Пригласите ко мне завтра… или, вернее, сегодня утром, в семь часов, — поправился Жибасье, — комиссионера… Мне нужно будет отправить в город срочное письмо.

— Не угодно ли вам будет дать письмо мне, — предложил лакей, — тогда не придется будить вас из-за такой малости.

— Прежде всего, мое письмо отнюдь не малость, — возразил Жибасье. — Кроме того, — прибавил он, — я вовсе не прочь встать пораньше.

Лакей поклонился и стал убирать со стола. Жибасье попросил его оставить аппетитного на вид холодного цыпленка, а также остатки бордо во второй бутылке, заметив, что, подобно королю Людовику XIV, он не может заснуть, если под рукой нет ничего «на случай».

Лакей поставил на камин нетронутого цыпленка и начатую бутылку.

Потом он удалился, обещав привести комиссионера ровно в семь утра.

Когда лакей вышел, Жибасье запер дверь, открыл секретер, в котором, как он заранее убедился, были припасены перо, чернила и бумага, и стал описывать г-ну Жакалю свои дорожные впечатления от Келя до Парижа.

Наконец он лег.

В семь часов в дверь постучал комиссионер.

К этому времени Жибасье уже встал, оделся и был готов ринуться в бой. Он крикнул:

— Войдите!

В дверях показался комиссионер.

Жибасье бросил на него молниеносный взгляд и, прежде чем тот успел раскрыть рот, признал в нем чистокровного овернца: он мог без опаски доверить ему свое послание.

Жибасье дал ему двенадцать су вместо десяти, описал все ходы во дворце на Иерусалимской улице и предупредил, что человек, которому адресовано письмо, должен прибыть из долгого путешествия в то же утро или в течение дня.

Если этот человек приехал, передать ему письмо в собственные руки от г-на Каторжера де Тулона — таково было аристократическое имя Жибасье, — если же адресат еще не прибыл, оставить письмо у секретаря.

Получив исчерпывающие указания, овернец вышел.

Прошел час. Дверь г-на Сарранти по-прежнему оставалась заперта. Правда, слышно было, как он ходит по комнате и передвигает мебель.

Желая чем-нибудь себя занять, Жибасье решил позавтракать.

Он позвонил, приказал накрыть на стол, подать цыпленка и остатки бордо, потом отослал лакея.

Едва Жибасье вонзил вилку в ножку цыпленка и поднес нож к крылышку, собираясь его разрезать, как дверь соседа скрипнула.

— Дьявольщина! — выругался он, поднимаясь. — По-моему, мы решили выйти довольно рано.

Его взгляд упал на стенные часы: они показывали четверть девятого.

— Эге! — молвил он. — Не так уж и рано.

Господин Сарранти стал спускаться по лестнице.

Как и накануне, Жибасье поспешил к окну, однако на этот раз отворять его не стал, а лишь раздвинул занавески. Но ожидания его были тщетны: г-н Сарранти не появлялся.

— Ну-ну! — воскликнул Жибасье. — Что же он делает внизу? Платит по счету? Невозможно же допустить, чтобы он спустился скорее, чем я подошел к окну!.. Впрочем, — решил Жибасье, — он мог пройти вдоль стены; но даже в этом случае далеко он уйти не мог.

Жибасье рывком распахнул окно и свесился вниз, поворачивая голову во все стороны: никого, кто напоминал бы г-на Сарранти.

Он подождал минут пять, но так и не мог понять, почему Сарранти не выходит. Уже собираясь спуститься вниз и расспросить о г-не Сарранти, он вдруг увидел наконец, что тот вышел из гостиницы и направился, как и накануне, в сторону улицы Сент-Андре-дез-Ар.

— Могу себе представить, куда ты идешь, — пробормотал Жибасье. — Идешь ты на улицу Железной Кружки. Вчера ты никого не застал дома и хочешь испытать судьбу сегодня утром. Я мог бы и не утруждать себя этой прогулкой и не провожать тебя туда, но долг — прежде всего.

Жибасье взялся за шляпу и кашне, спустился вниз, так и не притронувшись к цыпленку, и мысленно поблагодарил Провидение, заставлявшее его совершить небольшую утреннюю прогулку и тем самым нагулять аппетит.

Но, к величайшему изумлению г-на Жибасье, на нижней ступеньке его остановил господин, в котором он по лицу и по всему облику сейчас же признал полицейского агента низшего ранга.

— Ваши документы! — потребовал тот.

— Мои документы? — в изумлении переспросил Жибасье.

— Черт побери! — вскричал полицейский. — Вы отлично знаете: чтобы остановиться в гостинице, необходимо иметь документы.

— Вы правы, — согласился Жибасье. — Однако я никак не думал, что, путешествуя из Бонди в Париж, нужно иметь паспорт.

— Если в Париже у вас собственная квартира или вы останавливаетесь у друзей — не нужно, но если вы поселились в гостинице, вы должны предъявить документы.

— Ах, это так! — кивнул Жибасье, знавший лучше, чем кто бы то ни было, по опыту прошлой жизни, как необходим паспорт, когда ищешь кров. — Разумеется, я покажу вам свои документы.

И он стал шарить по карманам своего касторового одеяния.

Карманы оказались пусты.

— Куда же, черт возьми, они подевались?! — воскликнул он.

Полицейский махнул рукой с таким видом, словно хотел сказать: «Если человек не находит документов сразу, он не находит их никогда».

Он жестом подозвал двух полицейских в черных рединготах и с толстыми палками в руках, ожидавших его приказаний, стоя у ворот гостиницы.

— Ах, черт подери! — воскликнул Жибасье. — Вспомнил, что я сделал со своими документами.

— Тем лучше! — кивнул полицейский.

— Я оставил их в почтовой гостинице Бонди, когда сменил одеяние курьера на куртку форейтора.

— Как вы сказали? — не понял полицейский.

— Ну да! — рассмеялся Жибасье. — К счастью, документы мне не нужны.

— Как это не нужны?

— Атак.

И он шепнул полицейскому на ухо:

— Я свой!

— Свой?!

— Да, пропустите меня!

— Ага! Вы, кажется, спешите?

— Я кое за кем слежу, — с заговорщицким видом сообщил Жибасье и подмигнул.

— Следите?

— Да, у меня на крючке заговорщик, и очень опасный заговорщик!

— Правда? И где же этот кое-кто?

— Черт возьми! Вы, должно быть, его видели. Он только что спустился: пятьдесят лет, усы с проседью, волосы бобриком, выправка военная. Не видели?

— Как же, видел.

— В таком случае, арестовать надо было его, а не меня, — не переставая улыбаться, заметил Жибасье.

— Ну да! Только у него документы были, и в полном порядке. Потому я его и пропустил. А вот вы арестованы.

— Как арестован?!

— Разумеется. Думаете, буду церемониться?

— Вы меня арестуете? Меня?

— Ну да, вас.

— Меня, личного агента господина Жакаля?

— Чем докажете?..

— Доказательство я вам представлю, за этим дело не станет.

— Слушаю вас

— А тем временем мой подопечный улизнет, может быть! — вскричал Жибасье.

— Понимаю! Вы и сами не прочь сделать то же.

— Сбежать?! Вот еще, с какой стати? Сразу видно, что вы меня не знаете! Чтобы я улизнул? Да ни за что на свете! Мое новое положение вполне меня устраивает…

— Ладно! Хватит болтать! — оборвал его полицейский.

— То есть как это хватит болтать?..

— Следуйте за нами, или…

— Или что?

— Или мы будем вынуждены применить силу.

— Да ведь я же вам толкую, — воскликнул, кипя гневом, Жибасье, — что я из личной полиции господина Жакаля!

Полицейский едва удостоил его презрительным взглядом, в котором ясно читалось: «Ну и нахал же вы!»

Он пожал плечами и жестом подозвал на помощь двух полицейских в черных рединготах.

Те подошли, готовые вмешаться по первому знаку.

— Остерегитесь, друг мой! — предупредил Жибасье.

— Я не друг тому, у кого нет паспорта, — возразил полицейский.

— Господин Жакаль вас строго накажет.

— Моя обязанность — препроводить в префектуру полиции путешественников без документов; у вас нет паспорта, и я отвожу вас в префектуру, только и всего.

— Тысяча чертей! Говорю же вам, что…

— Покажите ваше очко.

— Очко? — переспросил Жибасье. — Это вам, низшим чинам, положено иметь этот знак, я же…

— Ну да, вы для этого слишком важная птица, понимаю! Итак, дорогу вы не хуже нас знаете… Вперед!

— Вы настаиваете? — спросил Жибасье.

— Надо думать!

— Пеняйте потом на себя.

— Хватит! Следуйте за мной по доброй воле. В противном случае я буду вынужден применить силу.

Полицейский вынул из кармана пару наручников, ожидающих чести познакомиться с запястьями Жибасье.

— Будь по-вашему! — смирился Жибасье; он понял, что попал в дурацкое положение, которое могло еще более осложниться. — Я готов следовать за вами.

— В таком случае честь имею предложить вам руку, а эти двое господ пойдут сзади, — предупредил полицейский. — Вы, как мне кажется, способны, не простившись, сбежать от нас на первом же перекрестке.

— Я исполнял свой долг! — воскликнул Жибасье, воздев кверху руку, будто призывая Бога в свидетели, что он сражался до последнего.

— Ну-ка, вашу руку, да поживее!

Жибасье знал, как арестованный должен положить свою руку на руку сопровождающего. Он не заставил просить себя дважды и облегчил полицейскому задачу.

Тот узнал в нем завсегдатая полицейского участка.

— А-а! — воскликнул он. — Похоже, такое случается с вами не впервые, милейший!

Жибасье взглянул на полицейского с таким видом, словно хотел сказать: «Будь по-вашему! Хорошо смеется тот, кто смеется последним».

Вслух он решительно произнес:

— Идемте!

Жибасье с полицейским вышли из гостиницы «Великий турок» под руку, словно старые и добрые друзья.

Двое шпиков шли рядом, изо всех сил стараясь показать, что не имеют к нашей парочке ровно никакого отношения, словно Грипсолейль — к обществу его сиятельства.

IVТРИУМФ ЖИБАСЬЕ

Жибасье и полицейский пошли (а вернее было бы сказать, что полицейский повел Жибасье) на Иерусалимскую улицу.

Читатели понимают, что благодаря мерам предосторожности, принятым полицейским, проверявшим паспорта, всякий побег арестованного исключался.

Прибавим, к чести Жибасье, что он и не думал бежать. Более того: его насмешливый вид, сострадательная улыбка, мелькавшая на его губах всякий раз, как он взглядывал на полицейского, непринужденность и презрительность, с какими он позволял вести себя в префектуру полиции, свидетельствовали, что совесть его чиста. Словом, он, казалось, покорился, но вышагивал скорее как горделивый мученик, а не как смиренная жертва.

Время от времени полицейский бросал на него косой взгляд.

По мере приближения к префектуре Жибасье не хмурился, а, напротив, становился все веселее. Он заранее предвкушал, какую бурю проклятий обрушит г-н Жакаль на голову незадачливого полицейского.

Безмятежность Жибасье, сияющая, словно ореол вокруг невинных лиц, начала пугать полицейского, арестовавшего его. В начале пути у того не было никаких сомнений в том, что он задержал важного преступника; на полпути он стал сомневаться; теперь он был почти уверен, что сделал глупость.

Гнев г-на Жакаля, которым пугал его Жибасье, будто гроза, уже навис над его головой.

И вот мало-помалу пальцы полицейского стали разжиматься, высвобождая руку Жибасье.

Тот отметил про себя эту относительную свободу, неожиданно ему предоставленную; однако он отлично понимал, что заставило расслабиться дельтовидную мышцу и бицепс его спутника, и потому сделал вид, что не заметил его маневра.

Полицейский надеялся получить прощение у своего пленника; он еще больше разволновался, когда заметил, что, в то время как его собственная хватка ослабевала, Жибасье все крепче вцеплялся в его руку.

Он поймал преступника, который не хотел его выпускать!

«Дьявольщина! — подумал он. — Уж не ошибся ли я?!»

Он на мгновение остановился в задумчивости, оглядел Жибасье с головы до ног и, видя, что тот в свою очередь окинул его насмешливым взглядом, затрепетал еще больше.

— Сударь! — обратился он к Жибасье. — Вы сами знаете, какие у нас суровые правила. Нам говорят: «Арестуйте!» — и мы арестовываем. Вот почему порой случается так, что мы совершаем досадные ошибки. Как правило, мы хватаем преступников. Однако бывает, что по недоразумению мы нападаем и на честных людей.

— Неужели? — с издевательской усмешкой спросил Жибасье.

— И даже на очень честных людей, — уточнил полицейский.

Жибасье бросил на него красноречивый взгляд, словно хотел сказать: «И я тому живое свидетельство».

Ясность этого взгляда окончательно убедила полицейского, и он прибавил с изысканной вежливостью:

— Боюсь, сударь, что я совершил оплошность в этом роде; но еще не поздно ее исправить…

— Что вы имеете в виду? — презрительно поморщился Жибасье.

— Боюсь, сударь, что я арестовал честного человека.

— Надо подумать, черт подери, что вы боитесь! — отозвался каторжник, строго поглядывая на полицейского.

— С первого взгляда вы показались мне человеком подозрительным, но теперь я вижу, что это не так, что, наоборот, вы свой.

— Свой? — с высокомерным видом проговорил Жибасье.

— И, как я уже сказал, поскольку еще не поздно исправить эту маленькую ошибку… — смиренно продолжил полицейский.

— Нет, сударь, поздно! — перебил его Жибасье. — Из-за этой вашей ошибки человек, за которым я был приставлен следить, удрал… А что это за человек? Заговорщик, который через неделю совершит, может быть, государственный переворот…

— Сударь! — взмолился полицейский. — Если хотите, мы вместе отправимся на его поиски, и это будет сущий дьявол, если вдвоем мы…

В намерения Жибасье не входило разделить с кем бы то ни было славу поимки г-на Сарранти.

Он оборвал своего младшего собрата:

— Нет, сударь! И пожалуйста, довершите то, что начали.

— О, только не это! — воскликнул полицейский.

— Именно это! — настаивал Жибасье.

— Нет, — снова возразил полицейский. — А в доказательство я ухожу.

— Уходите?

— Да.

— Как уходите?

— Как все уходят. Выражаю вам свое почтение и поворачиваюсь к вам спиной.

Повернувшись на каблуках, полицейский в самом деле показал Жибасье спину; однако тот схватил его за руку и повернул к себе лицом.

— Ну уж нет! — сказал он. — Вы меня арестовали, чтобы препроводить в префектуру полиции, так и ведите меня туда.

— Не поведу!

— Поведете, черт вас подери совсем! Или скажите, почему отказываетесь. Если я упущу своего заговорщика, господин Жакаль должен знать, по чьей вине это произошло.

— Нет, сударь, нет!

— В таком случае, я вас арестую и отведу в префектуру, слышите?

— Вы арестуете меня?

— Да, я.

— По какому праву?

— По праву сильнейшего.

— Я сейчас кликну своих людей.

— Не вздумайте, иначе я позову на помощь прохожих. Вы знаете, что в народе вас не жалуют, господа из рыжей. Я расскажу, что вы меня сначала арестовали без всякой причины, а теперь собираетесь отпустить, потому что боитесь наказания за превышение власти… А река-то, вот она, совсем рядом, черт возьми!..

Полицейский стал бледен как полотно. Уже начинала собираться толпа. Он по опыту знал, что люди в те времена были настроены по отношению к шпикам далеко не дружелюбно. Он бросил на Жибасье умоляющий взгляд и почти разжалобил каторжника.

Но, вскормленный на максимах г-на де Талейрана, Жибасье подавил это первое движение души: ему нужно было прежде всего оправдаться в глазах г-на Жакаля.

Он, словно в тисках, зажал руку полицейского и, превратившись из пленника в жандарма, поволок его в префектуру.

Во дворе префектуры собралась как никогда большая толпа.

Что было нужно всем этим людям?

Как мы уже сказали в одной из предыдущих глав, все смутно угадывали приближение мятежа, и предчувствие его витало в воздухе.

Толпа, заполнившая двор префектуры, состояла из тех, кто должен был сыграть в этом мятеже известную роль: все они явились за указаниями.

Жибасье, смолоду привыкший входить во двор префектуры в наручниках, а выезжать в забранной решеткой карете, на сей раз испытал неподдельную радость, чувствуя себя не арестованным, а полицейским.

Он вошел во двор как победитель, с высоко поднятой головой, задравши нос, а его несчастный пленник следовал за ним, как потерявший управление фрегат следует на буксире за гордым линейным кораблем, летящим на всех парусах и с развевающимся флагом.

В достойной толпе произошло замешательство. Все полагали, что Жибасье отдыхает на тулонской каторге, и вдруг он выступает за старшего.

Однако Жибасье, видя эти сомнения, не растерялся: он стал раскланиваться налево и направо, одним кивал дружески, другим — покровительственно; над собравшимися прошелестел одобрительный шепот, и к Жибасье стали подходить старые знакомые, выражая удовлетворение тем, что видят старого собрата.

Жибасье пожимал руки и принимал поздравления, чем окончательно смутил несчастного полицейского, на которого он смотрел уже с жалостью. Потом его представили старшему бригады, почтенному мошеннику, который, подобно самому Жибасье, на определенных условиях, оговоренных с г-ном Жакалем, перешел на службу в полицию. Он был возвращен с Брестской каторги и, таким образом, не был знаком с Жибасье; тот тоже его не знал, но, проводя время на берегу Средиземного моря, частенько слышал об этом прославленном старике и уже давно мечтал пожать ему руку.

Старейшина встретил его по-отечески тепло.

— Сын мой! — сказал он. — Я давно хотел с вами встретиться. Я был хорошо знаком с вашим отцом.

— С моим отцом? — удивился Жибасье, не знавший никакого отца. — Вам повезло больше, чем мне.

— И я по-настоящему счастлив, — продолжал старик, — узнавая в вас черты этого достойного человека. Если вам будет нужен совет, располагайте мною, сын мой, я к вашим услугам.

Собравшиеся, казалось, умирали от зависти, слыша, какой милости удостоен Жибасье.

Они обступили каторжника, и спустя пять минут г-н Каторжер де Тулон получил в присутствии полицейского, совершенно оглушенного подобным триумфом, тысячу предложений услуг и столько же выражений дружеских чувств.

Жибасье смотрел на него, будто спрашивая: «Ну что, разве я вас обманул?»

Полицейский понурил голову.

— Ну, признайтесь, что вы осел! — сказал ему Жибасье.

— Охотно! — отозвался тот, готовый признать еще и не такое, попроси его об этом Жибасье.

— Раз так, — промолвил Жибасье, — я вполне удовлетворен и обещаю вам свое покровительство, когда вернется господин Жакаль.

— Когда вернется господин Жакаль? — переспросил полицейский.

— Ну да, и я постараюсь представить ему ваш промах как чрезмерное усердие. Как видите, я человек покладистый.

— Да ведь господин Жакаль вернулся, — возразил полицейский; он боялся, как бы Жибасье не охладел в своих добрых намерениях, и хотел воспользоваться ими без промедления.

— Как?! Господин Жакаль вернулся? — вскричал Жибасье.

— Да, разумеется.

— И давно?

— Сегодня утром, в шесть часов.

— Что ж вы раньше не сказали?! — взревел Жибасье.

— Да вы не спрашивали, ваше сиятельство, — смиренно отвечал полицейский.

— Вы правы, друг мой, — смягчился Жибасье.

— «Друг мой»! — пробормотал полицейский. — Ты назвал меня своим другом, о великий человек! Приказывай! Что я могу для тебя сделать?

— Отправиться вместе со мной к господину Жакалю, черт подери! И немедленно!

— Идем! — с готовностью подхватил полицейский и устремился вперед метровыми шагами (хотя обычно способен был шагнуть не более чем на два с половиной фута).

Жибасье помахал собравшимся рукой, пересек двор, вошел под арку, находившуюся против ворот, поднялся по небольшой лестнице слева (мы уже видели, как по ней поднимался Сальватор) на третий этаж, прошел по темному коридору направо и наконец остановился у кабинета г-на Жакаля.

Секретарь, узнавший не Жибасье, а полицейского, сейчас же распахнул дверь.

— Что вы делаете, болван? — возмутился г-н Жакаль. — Я же вам сказал, что меня нет ни для кого, кроме Жибасье.

— А вот и я, дорогой господин Жакаль! — прокричал Жибасье и обернулся к полицейскому. — Его нет ни для кого, кроме меня, слышите?

Полицейский с трудом удержался, чтобы не пасть на колени.

— Следуйте за мной, — приказал Жибасье. — Я вам обещал снисхождение и обещание свою сдержу.

Он вошел в кабинет.

— Как?! Вы ли это, Жибасье? — воскликнул начальник полиции: — Я назвал ваше имя просто так, наудачу…

— И я как нельзя более горд тем, что вы обо мне помните, сударь, — подхватил Жибасье.

— Вы, стало быть, оставили своего подопечного? — спросил г-н Жакаль.

— Увы, сударь, — отвечал Жибасье, — это он меня оставил.

Господин Жакаль грозно нахмурился. Жибасье толкнул полицейского локтем, будто хотел сказать: «Видите, в какую скверную историю вы меня втянули?»

— Сударь! — вслух проговорил он, указывая на виновного. — Спросите этого человека. Я не хочу осложнять его положение, пусть он сам все расскажет.

Господин Жакаль поднял очки на лоб, желая получше разглядеть, с кем имеет дело.

— A-а, это ты, Фуришон, — узнал он своего полицейского. — Подойди поближе и скажи, как ты мог помешать исполнению моих приказаний.

Фуришон увидел, что ему не отвертеться. Он смирился и, как свидетель на суде, стал говорить правду, только правду, ничего, кроме правды…

— Вы осел! — бросил полицейскому г-н Жакаль.

— Я уже имел честь слышать это от его сиятельства господина графа Каторжера де Тулона, — сокрушенно проговорил полицейский.

Господин Жакаль, казалось, раздумывал, кто бы мог быть тот достопочтенный человек, что опередил начальника полиции и высказал о Фуришоне мнение, столь совпадающее с его собственным.

— Это я, — с поклоном доложил Жибасье.

— A-а, очень хорошо, — одобрил г-н Жакаль. — Вы путешествовали под дворянским именем?

— Да, сударь, — подтвердил Жибасье. — Однако должен вам заметить, что я обещал этому несчастному попросить у вас для него снисхождения, принимая во внимание его полное раскаяние.

— По просьбе нашего возлюбленного и верного Жибасье, — с величавым видом изрек г-н Жакаль, — мы даруем вам полное и совершенное прощение. — Ступайте с миром и больше не грешите!

Он махнул рукой, отпуская незадачливого полицейского, и тот вышел, пятясь.

— Не угодно ли вам, дорогой Жибасье, оказать мне честь и разделить со мной скромный завтрак? — предложил г-н Жакаль.

— С истинным удовольствием, господин Жакаль, — отвечал Жибасье.

— В таком случае, перейдем в столовую, — пригласил начальник полиции и пошел вперед, показывая дорогу.

Жибасье последовал за г-ном Жакалем.

VПРОВИДЕНИЕ

Господин Жакаль указал Жибасье на стул, стоявший напротив, по другую сторону стола.

Начальник полиции знаком пригласил садиться; но Жибасье, страстно желавший продемонстрировать г-ну Жакалю, что он не чужд правил хорошего тона, сказал:

— Позвольте прежде всего поздравить вас, дорогой господин Жакаль, с благополучным возвращением в Париж.

— Разрешите и мне выразить радость по тому же поводу, — изысканно-вежливо отвечал г-н Жакаль.

— Смею надеяться, — продолжал Жибасье, — что ваше путешествие завершилось успешно.

— Более чем успешно, дорогой господин Жибасье; но довольно комплиментов, прошу вас! Последуйте моему примеру и займите свое место.

Жибасье сел.

— Возьмите отбивную.

Жибасье подцепил отбивную.

— Дайте ваш бокал!

Жибасье повиновался.

— А теперь, — сказал г-н Жакаль, — ешьте, пейте и слушайте, что я скажу.

— Я весь внимание, — отозвался Жибасье, вгрызаясь в отбивную на косточке.

— Итак, по глупости этого полицейского, — продолжал г-н Жакаль, — вы упустили своего подопечного, дорогой господин Жибасье?

— Увы! — отвечал Жибасье, откладывая дочиста обглоданную кость на тарелку. — И, как видите, я в отчаянии!.. Получить столь важное задание, исполнить его с блеском — да простите мне такое выражение — и провалиться в самом конце!..

— Какое несчастье!

— Никогда себе этого не прощу..

Жибасье с сокрушенным видом махнул рукой.

— Ну что же, — невозмутимо продолжал г-н Жакаль, смакуя бордо и прищелкивая от удовольствия языком, — я буду снисходительнее: я вас прощаю!

— Нет, нет, господин Жакаль. Нет, я не приму вашего прощения, — возражал Жибасье. — Я вел себя как дурак; словом, я оказался еще глупее, чем этот полицейский.

— Что вы могли поделать, дорогой господин Жибасье? Если не ошибаюсь, по этому поводу есть пословица: «Против силы…»

— Мне следовало уложить его одним ударом и бежать за господином Сарранти.

— Вы не успели бы сделать и двух шагов, как вас арестовали бы двое других.

— Ого-го! — вскричал Жибасье, потрясая кулаком, словно Аякс, бросающий вызов богам.

— Я же вам сказал, что прощаю вас, — продолжал г-н Жакаль.

— Если вы меня прощаете, — подхватил Жибасье, отказываясь от выразительной пантомимы, которой он с упоением предавался, — стало быть, вы знаете, как отыскать нашего подопечного. Вы позволите называть его нашим, не так ли?

— Что ж, неплохо, — заметил г-н Жакаль, довольный сообразительностью Жибасье, которую тот выказал, угадав, что, если начальник полиции не удручен, значит, у него есть основания сохранять спокойствие. — Неплохо! И я вам разрешаю, дорогой Жибасье, называть господина Сарранти нашим подопечным: он в той же мере принадлежит вам как человеку, отыскавшему, а затем потерявшему его след, как и мне, обнаружившему его после того, как упустили вы.

— Невероятно! — изумился Жибасье.

— Что тут невероятного?

— Вы снова напали на его след?

— Вот именно.

— Как же это возможно? С тех пор как я его упустил, прошло не больше часу!

— А я обнаружил его всего пять минут назад.

— Так он у вас в руках? — спросил Жибасье.

— Да нет! Вы же знаете, что с ним нужно обращаться с особенной осторожностью. Я его возьму или, вернее, вы его возьмете… Только уж на сей раз не упустите: его не так-то легко выследить незаметно.

Жибасье тоже очень надеялся снова напасть на след г-на Сарранти. Накануне в доме на Почтовой улице четверо заговорщиков и г-н Сарранти, условились встретиться в церкви Успения; однако г-н Сарранти мог заподозрить неладное и не явиться в церковь.

И потом, Жибасье не хотел показывать, что у него есть эта зацепка.

Он решил, что припишет «выход на след» (как говорят охотники) целиком своей изобретательности.

— Как же я его найду? — спросил он.

— Идите по следу.

— Я же его потерял!..

— Потерять след нельзя, если на охоту вышли такой доезжачий, как я, и такая ищейка, как вы.

— В таком случае нельзя терять ни минуты, — заметил Жибасье, полагая, что г-н Жакаль бахвалится, пытаясь толкнуть его на крайность; он встал, будто приготовившись немедленно бежать на поиски г-на Сарранти.

— От имени его величества, которому вы имели честь спасти венец, я благодарю вас за ваше благородное рвение, дорогой господин Жибасье, — объявил г-н Жакаль.

— Я ничтожнейший, но преданнейший слуга короля! — скромно ответствовал Жибасье и поклонился.

— Отлично! — похвалил его г-н Жакаль. — Можете быть уверены, что ваша преданность будет оценена. Королей нельзя обвинить в неблагодарности.

— Нет, конечно, неблагодарными бывают только народы! — философски отвечал Жибасье, устремив взгляд в небо. — Ах!..

— Браво!

— Так или иначе, дорогой господин Жакаль, оставим вопрос о неблагодарности королей и признательности народов в стороне. Позвольте вам сказать, что я весь к вашим услугам.

— Сначала доставьте мне удовольствие и съешьте крылышко вот этого цыпленка.

— А если мой подопечный ускользнет от нас, пока мы будем есть это крылышко?

— Да нет, никуда он не денется: он нас ждет.

— Где это?

— В церкви.

Жибасье смотрел на г-на Жакаля со все возрастающим удивлением. Каким образом начальник полиции оказался почти так же хорошо осведомлен, как сам Жибасье?

Впрочем, не это главное. Жибасье решил проверить, до каких пределов простиралась осведомленность г-на Жакаля.

— В церкви?! — вскричал он. — Мне бы следовало об этом догадаться.

— Почему? — поинтересовался г-н Жакаль.

— Человека, который мчится во весь опор, может извинить только одно: он торопится спасти свою душу.

— Чем дальше, тем интереснее, дорогой господин Жибасье! — хмыкнул начальник полиции. — Я вижу, вы не лишены наблюдательности, с чем я вас и поздравляю, потому что отныне вашей задачей будет наблюдение. Итак, повторяю, вашего подопечного вы найдете в церкви.

Жибасье хотел убедиться в том, что г-н Жакаль получил самые точные сведения.

— В какой именно? — спросил он в надежде захватить его врасплох.

— В церкви Успения, — просто ответил г-н Жакаль.

Жибасье не переставал изумляться.

— Вы знаете эту церковь? — продолжал настаивать г-н Жакаль, видя, что Жибасье не отвечает.

— Еще бы, черт побери! — отозвался Жибасье.

— Должно быть, только понаслышке, потому что на очень набожного человека вы не похожи.

— У меня есть своя вера, как у всех, — отвечал Жибасье, с безмятежным видом подняв глаза к потолку.

— Я не прочь укрепить с вашей помощью свою веру, — проговорил г-н Жакаль, наливая Жибасье кофе, — и если бы у нас было время, я с удовольствием попросил бы вас изложить ваши теологические принципы. У нас тут, на Иерусалимской улице, можно встретить величайших теологов, как вам, должно быть, известно. Вы привыкли жить в заточении и, верно, научились медитации. Вот почему я с истинным наслаждением когда-нибудь вас выслушаю. К сожалению, время идет, а сегодня у нас с вами еще много дел. Но вы дали слово, просто мы отложим это дело до другого раза.

Жибасье слушал, хлопая глазами и смакуя кофе.

— Итак, — продолжал г-н Жакаль, — вы найдете своего подопечного в церкви Успения.

— Во время заутрени, обедни или вечерни? — спросил Жибасье с непередаваемым выражением, то ли лукавым, то ли наивным.

— Во время обедни с певчими.

— Значит, в половине двенадцатого?

— Приходите к половине двенадцатого, если угодно; ваш подопечный прибудет не раньше двенадцати.

Именно в это время условились встретиться заговорщики.

— Сейчас уже одиннадцать! — вскричал Жибасье, бросив взгляд на часы.

— Да погодите, до чего вы нетерпеливы! Вам еще хватит времени на глорию.

И он подлил полстакана водки в чашку Жибасье.

— «Gloria in excelsis!»[2], — произнес Жибасье, поднимая чашку двумя руками на манер кадила, словно собирался воскурить ладан в честь начальника полиции.

Господин Жакаль наклонил голову с видом человека, убежденного в том, что заслуживает этой чести.

— А теперь, — продолжал Жибасье, — позвольте вам сказать нечто такое, что ничуть не умаляет вашей заслуги, перед которой я преклоняюсь и которую глубоко почитаю.

— Говорите!

— Я знал все это не хуже вас.

— Неужели?

— Да. И вот каким образом мне удалось это разузнать…

Жибасье сообщил г-ну Жакалю обо всем, что произошло на Почтовой улице: как он выдал себя за заговорщика, проник в таинственный дом, условился о встрече в полдень в церкви Успения.

Господин Жакаль слушал молча, а про себя восхищался проницательностью собеседника.

— Так вы полагаете, что на похоронах соберется много народу? — спросил он, когда Жибасье закончил свой рассказ.

— Не меньше ста тысяч человек.

— А в самой церкви?

— Сколько сможет там поместиться: две-три тысячи, может быть.

— В такой толчее разыскать вашего подопечного будет не так-то просто, дорогой Жибасье.

— Как говорится в Евангелии: «Ищите, и найдете».

— Я облегчу вам задачу.

— Вы?!

— Да! Ровно в поддень он будет стоять, прислонившись к третьей колонне слева от входа, и разговаривать с монахом-доминиканцем.

На этот раз дар провидения, отпущенный г-ну Жакалю, настолько потряс Жибасье, что он склонился, не проронив ни слова; подавленный таким превосходством, он взял шляпу и вышел.

VIДВА РЫЦАРЯ С БОЛЬШОЙ ДОРОГИ

Жибасье вышел из особняка на Иерусалимской улице как раз в ту минуту, как Доминик торопливо зашагал вниз по улице Турнон, после того как занес Кармелите портрет святого Гиацинта.

Во дворе префектуры не было видно никого, кроме трех человек.

Один из них отделился от двух остальных и направился к нему; это был невысокий худой человек, смуглый, с блестящими черными глазами и сверкающей улыбкой. Жибасье узнал своего коллегу Карманьоля: именно этот доверенный агент г-на Жакаля передал ему, Жибасье, в Келе приказания их общего хозяина.

Жибасье ждал его улыбаясь.

Они поздоровались.

— Вы идете в церковь Успения? — спросил Карманьоль.

— Разве не обязаны мы отдать последний долг останкам великого филантропа? — ответил вопросом на вопрос Жибасье.

— Безусловно, — согласился Карманьоль, — и я поджидал, когда вы выйдете от господина Жакаля, чтобы поговорить о нашем общем поручении.

— С большим удовольствием. Мы будем разговаривать на ходу, или идти разговаривая, и время не покажется нам долгим, мне во всяком случае.

Карманьоль поклонился.

— Вы знаете, что мы будем там делать? — спросил он.

— Я должен не терять из виду человека, стоящего у третьей колонны слева и разговаривающего с монахом, — отвечал Жибасье, не переставая удивляться точности этих сведений.

— А я должен арестовать этого человека.

— Как арестовать?

— Да, в нужный момент; об этом мне и поручили вам сказать.

— Вам поручено арестовать господина Сарранти? — спросил его Жибасье.

— А вот и нет! Господина Дюбрёя — такое имя он сам себе избрал, так пусть не жалуется.

— И вы арестуете его как заговорщика?

— Нет! Как бунтовщика.

— Значит, готовится серьезный бунт?

— Серьезный? Да нет! Но бунт я вам все-таки обещаю.

— Не считаете ли вы, что это довольно неосмотрительно, дорогой собрат, поднимать бунт в такой день, как сегодня, когда весь Париж на ногах? — заметил Жибасье, остановившись, чтобы тем самым придать вес своим словам.

— Да, разумеется, но вы же знаете пословицу: «Кто не рискует — тот не выигрывает».

— Конечно, знаю. Однако сейчас мы рискуем всем сразу.

— Да, зато играем-то мы краплеными картами!

Это замечание немного успокоило Жибасье.

Впрочем, он все равно выглядел встревоженным или скорее задумчивым.

Объяснялось ли это страданиями, перенесенными Жибасье на дне Говорящего колодца и оживленными накануне в его памяти? Или тяготы стремительного путешествия и поспешного возвращения оставили на его лице отпечаток уныния? Как бы то ни было, а графа Каторжера де Тулона обуревали в эти минуты не то большая озабоченность, не то сильное беспокойство.

Карманьоль заметил это и не преминул поинтересоваться о причине этого, как раз когда они огибали угол набережной и площади Сен-Жермен-л’Осеруа.

— Вы чем-то озабочены? — заметил он, обращаясь к Жибасье.

Тот стряхнул с себя задумчивость и покачал головой.

— Что? — переспросил он.

Карманьоль повторил свой вопрос.

— Да, верно, — кивнул он. — Меня удивляет одна вещь, друг мой.

— Дьявольщина! Много чести для вашей вещи! — заметил Кармоньоль.

— Ну, скажем, беспокоит.

— Говорите! И я буду счастлив, если смогу помочь вам избавиться от этого беспокойства.

— Дело вот в чем. Господин Жакаль сказал, что я найду нашего подопечного ровно в полдень в церкви Успения у третьей колонны слева от входа.

— У третьей колонны, верно.

— И тот будет разговаривать с монахом?

— Со своим сыном, аббатом Домиником.

Жибасье взглянул на Карманьоля с тем же выражением, с каким смотрел на г-на Жакаля.

— Я считал себя умудренным… Похоже, я заблуждался на свой счет.

— Зачем так себя принижать? — спросил Карманьоль. Жибасье помолчал; было очевидно, что он делает нечеловеческое усилие, дабы проникнуть своим рысьим взглядом в слепящую его темноту.

— Либо это точное указание насквозь лживо…

— Почему?

— … либо, если оно верно, я теряюсь в догадках и преисполнен восхищения.

— К кому?

— К господину Жакалю.

Карманьоль снял шляпу, как делает владелец бродячего цирка, когда говорит о господине мэре и других представителях законной власти.

— А какое указание вы имеете в виду? — спросил он.

— Да все эти подробности: колонна, монах… Пусть господин Жакаль знает прошлое, пусть господин Жакаль знает даже настоящее — это я допускаю…

Слушая Жибасье, Карманьоль одобрительно кивал головой.

— Но чтобы он знал и будущее — вот что выше моего понимания, Карманьоль.

Карманьоль рассмеялся, показывая белоснежные зубы.

— А как вы себе объясняете то обстоятельство, что он знает прошлое и настоящее? — спросил он.

— В том, что господин Жакаль предсказал появление господина Сарранти в церкви, ничего удивительного нет: человек рискует жизнью, предпринимая попытку свергнуть правительство; вполне естественно, что в такие минуты он прибегает к помощи церкви и святых. В том, что господин Жакаль угадал выбор господина Сарранти — церковь Успения, — тоже ничего необычного: все знают, что она средоточие бунтовщиков.

Карманьоль снова закивал.

— Господин Жакаль догадался, что господин Сарранти придет скорее всего в полдень, а не, скажем, в одиннадцать и не в полдвенадцатого или без четверти двенадцать — и это можно понять: заговорщик, часть ночи посвятивший своим тайным делам и не обладающий богатырским здоровьем, не пойдет без всякой причины к заутрене. Ничего необычного я не вижу и в том, что господин Жакаль предсказал: «Он будет стоять, прислонившись к колонне»… Проведя трое или четверо суток в пути, человек чувствует усталость: не удивительно, что он прислонится к колонне, чтобы отдохнуть. Наконец, пусть господин Жакаль с помощью логической дедукции угадал, что наш подопечный будет стоять скорее слева, чем справа, — это тоже понятно: глава оппозиции и не может сделать иного выбора. Все это хитро, необычно, но в этом нет ничего чудесного, раз даже я смог это понять. Но что меня по-настоящему удивляет, что приводит меня в замешательство, сбивает с толку и обескураживает…

Жибасье умолк, словно пытаясь отчаянным усилием ума разгадать загадку.

— Что же именно? — спросил Карманьоль.

— Каким образом господин Жакаль смог догадаться, что именно у третьей колонны будет стоять господин Сарранти в определенный час, да еще разговаривать с монахом.

— Как?! — удивился Карманьоль. — И такая безделица приводит вас в недоумение и омрачает ваше чело, высокочтимый граф?

— Это, и ничто иное, Карманьоль, — отвечал Жибасье.

— Да это также просто объясняется, как и все остальное.

— Нуда?!

— И даже еще проще.

— Неужели?

— Слово чести!

— Сделайте одолжение: приподнимите завесу этой тайны!

— С величайшим удовольствием.

— Я слушаю.

— Вы знаете Барбетгу?

— Я знаю, что есть такая улица; она берет свое начало от улицы Труа-Павийон, а заканчивается на Старой улице Тампля.

— Не то!

— Еще я знаю заставу с таким же названием, входившую когда-то в кольцо, опоясывавшее Париж во времена Филиппа Августа; застава эта обязана своим названием Этьенну Барбетгу, дорожному смотрителю Парижа, управляющему монетным двором и купеческому старшине.

— Опять не то!

— Я знаю особняк Барбетга, где Изабелла Баварская разрешилась дофином Карлом Седьмым. А герцог Орлеанский вышел из этого особняка дождливой ночью двадцать третьего ноября тысяча четыреста седьмого года и был убит…

— Хватит! — вскричал Карманьоль, задыхаясь, словно его заставили проглотить шпагу. — Хватит! Еще слово, Жибасье, и я пойду хлопотать о кафедре истории для вас.

— Вы правы! — согласился Жибасье. — Эрудиция вечно меня губит. Так о чем вы ведете речь? Об улице, заставе или особняке?

— Ни о той, ни о другой, ни о третьем, прославленный бакалавр, — восхищенно взглянув на Жибасье, ответил Карманьоль и переложил кошелек из правого кармана в левый, подальше от своего спутника, не без оснований, вероятно, полагая, что всего можно ожидать от человека, готового сознаться, что он осведомлен о многом, однако знающего, несомненно, еще больше, чем хочет показать. — Нет, — продолжал Карманьоль. — Я имею в виду Барбетгу, которая сдает стулья внаем в церкви святого Иакова и живет в Виноградном тупике.

— Что такое эта ваша Барбетга из Виноградного тупика!.. — презрительно бросил Жибасье. — Какое ничтожное общество вы себе избрали, Карманьоль!

— Всего в жизни надо попробовать, высокочтимый граф!

— Ну и?.. — промолвил Жибасье.

— Вот я и говорю, что Барбетта сдает стулья внаем и на этих стульях мой друг Овсюг… Вы знаете Овсюга?

— Да, в лицо.

— И на этих стульях мой друг Овсюг не гнушается сидеть.

— Какое отношение эта женщина, сдающая внаем стулья, на которых не гнушается сидеть ваш друг Овсюг, имеет к тайне, которую я жажду разгадать?

— Самое прямое!

— Ну и ну! — проговорил Жибасье; он остановился, моргая, и покрутил пальцами, сцепив руки на животе, всем своим видом словно желая сказать: «Не понимаю!»

Карманьоль тоже остановился и, улыбаясь, наслаждался собственным триумфом.

На церкви Успения пробило без четверти двенадцать.

Казалось, оба собеседника забыли обо всем на свете, считая удары.

— Без четверти двенадцать, — отметили они. — Отлично, у нас еще есть время.

Это восклицание свидетельствовало о том, что их беседа обоим была далеко не безразлична.

Впрочем, Жибасье казался более заинтересованным, чем Карманьоль, и потому именно он спрашивал, а Карманьоль отвечал.

— Я слушаю, — продолжал Жибасье.

— У вас, дорогой коллега, нет такой склонности к святой Церкви, как у меня, и потому вы, может быть, не знаете, что все женщины, сдающие стулья внаем, отлично друг друга знают.

— Готов признать, что понятия об этом не имел, — отвечал Жибасье с великолепной откровенностью, свойственной сильным людям.

— Так вот, — продолжал Карманьоль, гордый тем, что сообщил нечто новое столь просвещенному человеку, — эта женщина, сдающая стулья внаем в церкви святого Иакова…

— Барбетта? — уточнил Жибасье, показывая, что не упускает ни слова из разговора.

— Да, вот именно! Она дружит с женщиной, сдающей стулья внаем в церкви святого Сульпиция, и эта ее приятельница живет на улице Железной Кружки.

— А-а! — вскричал Жибасье, ослепленный догадкой.

— Догадались, к чему я клоню?

— Могу только предполагать, предчувствовать, догадываться…

— Так вот, женщина, сдающая стулья внаем в церкви святого Сульпиция, служит привратницей, как я вам только что сказал, в том самом доме, до которого вы вчера ночью «довели» господина Сарранти и где живет его сын, аббат Доминик.

— Продолжайте! — приказал Жибасье, ни за что на свете не желавший упустить ниточку, за которую он ухватился.

— Когда господин Жакаль получил сегодня утром письмо, в котором вы пересказывали ему вчерашние странствия, и понял, что вы шли за господином Сарранти до двери дома на улице Железной Кружки, он прежде всего послал за мной и спросил, не знаю ли я кого-нибудь в том доме. Вы понимаете, дорогой Жибасье, как я обрадовался, когда увидел, что это дом, который охраняет подруга приятельницы моего друга. Я только кивнул господину Жакалю и побежал к Барбетте. Я знал, что застану у нее Овсюга: в это время он пьет кофе. В общем, я побежал в Виноградный тупик. Овсюг был там. Я шепнул ему на ухо два слова, он Барбетте — четыре, и та сейчас же побежала к своей подружке, сдающей внаем стулья в церкви святого Сульпиция.

— A-а, неплохо, неплохо! — похвалил Жибасье, начиная разгадывать первые слоги шарады. — Продолжайте, я не пропускаю ни одного вашего слова.

— Итак, сегодня утром, в половине девятого, Барбетта отправилась на улицу Железной Кружки. Кажется, я вам сказал, что Овсюг в нескольких словах изложил ей суть дела. И первое, что она заметила, — письмо, сунутое в щель оконной рамы; оно было адресовано г-ну Доминику Сарранти.

«Хе-хе! Так ваш монах, стало быть, еще не вернулся?» — спросила Барбетта у своей приятельницы.

«Нет, — отвечала та, — я жду его с минуты на минуту».

«Странно, что его так долго нет».

«Разве этих монахов поймешь?.. А почему, собственно, вы им интересуетесь?»

«Да просто потому, что увидела адресованное ему письмо», — ответила Барбетта.

«Его принесли вчера вечером».

«Странно! — продолжала Барбетта. — Похоже, почерк-то женский!»

«Что вы! — возразила другая. — Женщины, как бы не так!.. Вот уже пять лет аббат Доминик здесь живет, и за все время я ни разу не видела, чтобы к нему приходила хоть одна женщина».

«Что ни говорите, а…»

«Да нет, нет! Это писал мужчина. Знаете, он меня так напугал!..»

«Неужели он вас обругал, кума?»

«Нет, славу Богу, пожаловаться не могу. Видите ли, я чуточку вздремнула… Открываю глаза — откуда ни возьмись, передо мной высокий господин в черном».

«Уж не дьявол ли это был?»

«Нет, тогда бы после его ухода пахло серой… Он меня спросил, не вернулся ли аббат Доминик. — „Нет, — сказала я, — пока не возвращался“. — „Могу вам сообщить, что он будет дома сегодня вечером или завтра утром“, — сказал незнакомец. По-моему, есть отчего испугаться!»

«Ну, конечно!»

«„А-а, — сказала я, — сегодня или завтра? Ну что же, буду рада его видеть“. — „Он ваш исповедник?“ — улыбнулся незнакомец. „Сударь! Запомните: я не исповедуюсь молодым людям его возраста“. — „Неужели?.. Будьте добры передать ему… Впрочем, нет! У вас есть перо, бумага и чернила?“ — „Еще бы, черт возьми! Можно было не спрашивать!“ Я подала ему, что он просил, и он написал это письмо. „А теперь дайте чем запечатать!“ — „Вот этого-то как раз у нас и нет“».

«Неужели и вправду нет?» — удивилась Барбетта.

«Есть, разумеется. Да с какой стати я буду раздавать воск и облатки незнакомым людям?»

«Конечно, так можно и разориться».

«Дело не в этом! Как можно не доверять до такой степени, чтобы запечатывать письмо?!»

«Да и, кроме того, запечатанное письмо нельзя прочитать, когда тот, кто оставил его, уйдет. Впрочем, — продолжала Барбетта, бросая взгляд на письмо, — почему же оно запечатано?»

«Ах, и не говорите! Он стал шарить в бумажнике… И уж так он искал, так искал, что все-таки нашел старую облатку».

«Вы, стало быть, так и не узнали, что в этом письме?»

«Нет, разумеется. Да и к чему мне знать, что господин Доминик — его сын, что он будет ждать господина Доминика сегодня в полдень в церкви Успения у третьей колонны слева, как входишь в церковь, и что в Париже он живет под именем Дюбрёя».

«Значит, вы все-таки его прочли?»

«Я его приоткрыта… Мне не давала покоя мысль, почему он непременно хотел его запечатать».

В эту минуту зазвонили на церкви святого Сульпиция.

«Ах-ах! — вскрикнула привратница с улицы Железной Кружки. — Я совсем забыла!..»

«Что именно?»

«В девять часов похороны. А мой прощелыга-муженек улизнул в кабак. Всегда он так, ну всегда! И кого, интересно, я оставлю вместо себя охранять дверь? Кота?»

«А я на что?» — заметила Барбетта.

«Вы не шутите?! — обрадовалась привратница. — Вы готовы меня выручить?»

«Ну, какие пустяки! Люди должны друг другу помогать!»

И успокоенная привратница отправилась в церковь святого Сульпиция сдавать внаем стулья.

— Да, понимаю, — кивнул Жибасье, — а Барбетта осталась одна и в свою очередь заглянула в письмо.

— Ну, конечно! Она подержала его над паром, потом без труда распечатала и переписала. Десять минут спустя у нас уже был полный текст.

— И что говорилось в письме?

— То же, о чем рассказала привратница дома номер двадцать восемь. Да вот, кстати, текст письма.

Карманьоль вынул из кармана лист бумаги и стал читать текст вслух, в то время как Жибасье пробежал его глазами:

«Дорогой сын!

Я нахожусь в Париже со вчерашнего вечера под именем Дюбрёя. Прежде всего я навестил Вас; мне сообщили, что Вы еще не вернулись, но что Вам переслали мое первое письмо и, значит, Вы скоро будете дома. Если Вы прибудете сегодня ночью или завтра утром, будьте в полдень у церкви Успения, у третьей колонны слева от входа».

— A-а, очень хорошо! — заметил Жибасье.

Так, за разговором о своих и чужих делах, они подошли к паперти и вошли в церковь Успения ровно в полдень.

У третьей колонны слева стоял, прислонившись, г-н Сарранти, а Доминик, опустившись рядом с ним на колени и оставаясь незамеченным, целовал ему руку.

Впрочем, мы ошиблись: его видели Жибасье и Карманьоль.

VIIКАК ВЫЗВАТЬ МЯТЕЖ

Двум полицейским хватило одного взгляда; в ту же минуту они отвернулись и направились в противоположную сторону — к хорам.

Однако когда они повернули и не спеша двинулись в обратном направлении, Доминик по-прежнему стоял на коленях, а г-н Сарранти исчез.

Как мы видели, Жибасье был близок к тому, чтобы усомниться в непогрешимости г-на Жакаля, однако его восхищение начальником полиции лишь возросло; сцена, описанная и как бы предсказанная г-ном Жакалем, длилась не более секунды, но она все же была, и именно такая.

— Эге! — крякнул Карманьоль. — Монах на месте, а вот нашего подопечного я не вижу.

Жибасье поднялся на цыпочки, устремил опытный взгляд в толпу и улыбнулся.

— Зато его вижу я! — заметил он.

— Где?

— Справа от нас, по диагонали.

— Так-так-так…

— Смотрите внимательнее!

— Смотрю…

— Что вы там видите?

— Какого-то академика, он нюхает табак.

— Так он надеется проснуться: ему кажется, что он на заседании… А кто стоит за академиком?

— Мальчишка! Он вытаскивает у него из кармана часы.

— Должен же он сказать своему старому отцу, который час! Верно, Карманьоль?.. Та-а-ак… А за мальчишкой?..

— Молодой человек подсовывает записочку девушке в молитвенник.

— Можете быть уверены, Карманьоль, что это не приглашение на похороны… А кого вы видите за этой счастливой парочкой?

— Толстяка, да такого печального, словно он присутствует на собственных похоронах. Я постоянно встречаю этого господина на таких печальных церемониях.

— Ему, верно, не дает покоя грустная мысль, милый Карманьоль, что к себе на похороны он прийти не сможет. Впрочем, вы уже близки к цели, верный друг мой. Кто там стоит за печальным стариком?

— A-а, действительно наш подопечный!.. Разговаривает с господином де Лафайетом.

— Неужели с самим господином де Лафайетом? — произнес Жибасье с уважением, какое даже самые подлые и презренные люди питали к благородному старику.

— Как?! — удивился Карманьоль. — Вы не знаете в лицо господина де Лафайета?

— Я покинул Париж накануне того дня, когда меня должны были ему представить как перуанского классика, прибывшего для изучения французской конституции.

Два собрата, заложив руки за спину, с благодушным видом не спеша направились к группе, состоявшей из генерала де Лафайета, г-на де Маранда, генерала Пажоля, Дюпона (из Эра) и еще нескольких человек, которые примыкали к оппозиции и тем снискали большую популярность. Вот в это время Сальватор и указал на полицейских своим друзьям.

Жибасье не упустил ничего из того, что произошло между молодыми людьми. Казалось, у Жибасье зрение было развито особенно хорошо: он одновременно видел, что происходит справа и слева от него, подобно людям, страдающим косоглазием, а также — спереди и сзади, подобно хамелеону.

— Я думаю, дорогой Карманьоль, что эти господа нас узнали, — проговорил Жибасье, показав глазами на группу из пятерых молодых людей. — Хорошо бы нам расстаться, на время, разумеется. Кстати, так будет удобнее следить за нашим подопечным. Надо только условиться, где мы потом встретимся.

— Вы правы, — согласился Карманьоль. — Предосторожность не будет лишней. Заговорщики хитрее, чем может показаться на первый взгляд.

— Я бы не стал высказываться столь смело, Карманьоль. Впрочем, это не важно, можете оставаться при своем мнении.

— Вам известно, что мы должны арестовать только одного из них?..

— Конечно! Что бы мы стали делать с монахом? Он натравил бы на нас весь клир!

— … И арестовать как Дюбрёя за то, что он учинит в церкви скандал.

— И ни за что другое!

— Хорошо! — согласился Карманьоль и пошел вправо, а его собеседник нырнул влево.

Оба описали полукруг и расположились так: Карманьоль — справа от отца, Жибасье — слева от сына.

Началась месса.

Речь священника была умилительной; все сосредоточенно слушали.

По окончании мессы учащиеся Шалонской школы, доставившие гроб в церковь, подошли, чтобы снова его поднять и отнести на кладбище.

В ту минуту как они склонялись, чтобы вместе поднять тяжелую ношу, высокий, одетый в черное, но без каких либо знаков отличия человек появился словно из-под земли и повелительным тоном произнес:

— Не прикасайтесь к гробу, господа!

— Почему? — растерянно спросили молодые люди.

— Я не намерен с вами объясняться, — заявил господин в черном. — Не трогать гроб!

Он обернулся к распорядителю и спросил:

— Где ваши носильщики, сударь? Где ваши носильщики?

Тот вышел вперед и сказал:

— Да я полагал, что тело должны нести эти господа…

— Я не знаю этих людей, — оборвал его человек в черном. — Я спрашиваю, где ваши носильщики. Немедленно приведите их сюда!

Можно себе представить, что тут началось! Нелепое происшествие произвело в церкви волнение: со всех сторон поднялся шум, подобный грозному рокоту морских валов в последние минуты перед бурей; толпа ревела от возмущения.

Очевидно, незнакомец чувствовал за собой несокрушимую силу, потому что в ответ на возмущение присутствующих лишь презрительно ухмыльнулся.

— Носильщиков! — повторил он.

— Нет, нет, нет! Никаких носильщиков! — закричали учащиеся.

— Никаких носильщиков! — вторила им толпа.

— По какому праву, — продолжали молодые люди, — вы нам запрещаете нести тело нашего благодетеля, если у нас есть разрешение близких покойного?

— Это ложь! — выкрикнул незнакомец. — Близкие настаивают на том, чтобы тело было доставлено на кладбище обычным порядком.

— Он говорит правду, господа? — обратились молодые люди к графам Гаэтану и Александру де Ларошфуко, сыновьям покойного, вышедшим в эту самую минуту вперед, чтобы идти за гробом. — Это правда, господа? Вы запрещаете нам нести тело нашего благодетеля и вашего отца, которого мы любили как родного?

В церкви стоял неописуемый шум.

Однако когда присутствующие услышали этот вопрос и увидели, что граф Гаэтан собирается отвечать, со всех сторон донеслось:

— Тише! Тише! Тише!

Все стихло как по мановению волшебной палочки, и в установившейся тишине отчетливо прозвучал негромкий, строгий и одновременно полный признательности голос графа Гаэтана:

— Близкие не только не запрещают, а, напротив, поручили и вновь поручают вам сделать это, господа!

Его слова были встречены громким «Ура!»; оно эхом прокатилось по рядам собравшихся и отдалось под сводами церкви.

Тем временем распорядитель привел носильщиков и те взялись за носилки. Но, когда граф Гаэтан выразил свою волю, они передали гроб учащимся, те подставили плечи и благоговейно двинулись из церкви.

Процессия беспрепятственно пересекла двор и вышла на улицу Сент-Оноре.

Незнакомец, учинивший беспорядок, исчез как по волшебству. В толпе перешептывались: люди спрашивали друг у друга, куда он делся, но никто не заметил, как он ушел.

На улице Сент-Оноре похоронная процессия перестроилась: впереди шли сыновья герцога де Ларошфуко, за ними следовали пэры Франции, депутаты, люди, известные своими личными заслугами или занимавшие высокое общественное положение, друзья и близкие покойного.

Герцог де Ларошфуко был генерал-лейтенантом, поэтому за гробом следовал почетный караул.

Казалось, страсти улеглись, как вдруг в ту минуту, когда этого меньше всего ожидали, незнакомец, устроивший скандал в церкви, появился снова.

Когда толпа увидела его, послышались возмущенные крики.

Однако незнакомец приблизился к офицеру, командовавшему почетным караулом, и шепнул ему на ухо несколько слов.

Потом он громко приказал ему оказать поддержку полиции: помешать молодым людям нести гроб, поставить его на катафалк, а затем вывезти из Парижа.

В ответ на новое требование незнакомца, а в особенности на то, что он прибег к помощи вооруженной силы, со всех сторон раздались угрожающие крики.

Среди них отчетливо прозвучали слова:

— Нет, нет, не соглашайтесь… Да здравствует гвардия! Долой шпиков! Долой полицейского комиссара! На фонарь его!

И, как бы поддерживая этот крик, вся толпа всколыхнулась, словно море во время прилива.

Последняя волна его прошла так близко от комиссара, что тот отпрянул.

Он поискал глазами крикуна и, окинув собравшихся угрожающим взглядом, обратился к офицеру:

— Сударь! Еще раз приказываю вам оказать мне содействие.

Офицер посмотрел на своих солдат: непреклонные и суровые, они были готовы исполнить любое приказание. Снова послышались крики:

— Да здравствует гвардия! Долой шпиков!

— Сударь! — резко повторил человек в черном. — В третий и последний раз приказываю оказать мне содействие!

У меня категорический приказ, и горе вам, если вы посмеете помешать мне его исполнить!

Офицер был побежден повелительным тоном комиссара и угрозой, звучавшей в его приказаниях. Он вполголоса отдал распоряжение — мгновение спустя сверкнули штыки.

Это движение, казалось, довело толпу до крайней ярости.

Крики, угрозы, призывы к отмщению и крови понеслись со всех сторон.

— Долой гвардию! Смерть комиссару! Долой правительство! Смерть Корбьеру! На фонарь иезуитов! Да здравствует свобода печати!

Солдаты вышли вперед, чтобы захватить гроб.

Теперь, если читателю угодно перейти от общего к частностям и от описания толпы к портретам отдельных личностей, эту толпу составляющих, мы приглашаем обратить взоры на персонажей нашего романа в ту минуту, как учащиеся Шалонской школы спускаются по ступеням церкви Успения и направляются к улице Сент-Оноре.

Выйдя из церкви, г-н Сарранти и аббат Доминик (сопровождаемые: один Жибасье, другой Карманьолем) незаметно сошлись, не подавая виду, что знакомы, направились в конец улицы Мондови, что рядом с площадью Оранжереи, напротив сада Тюильри, и там остановились.

Господин де Маранд и его друзья собрались на улице Мон-Табор в ожидании, когда процессия двинется в путь.

Сальватор в сопровождении четверых друзей остановился на улице Сент-Оноре, на углу Новой Люксембургской улицы.

Когда в толпе произошло движение, ряды сомкнулись и молодые люди оказались всего в двадцати шагах от решетки, окружающей церковь Успения.

Они обернулись, заслышав крики, которыми возмущенные парижане, принимавшие участие в похоронной церемонии, встретили вмешательство военных.

Впрочем, среди тех, кто выражал таким образом свое негодование, громче других кричали субъекты с подлыми лицами и косыми взглядами, умело и обильно рассеянные кем-то в толпе.

Жан Робер и Петрус отвернулись от них с омерзением. В эту минуту они хотели только одного: как можно скорее удалиться от этого скопища людей, над которым словно нависла гроза. Однако они оказались зажаты в кольце: не было ни малейшей возможности двинуться с места; надо было позаботиться прежде всего о личной безопасности, а потому все их усилия свелись к тому, чтобы не быть задавленными.

Сальватор, загадочный человек, которому были доступны не только тайны аристократии, но и уловки полиции, знал большинство из этих подстрекателей, и не просто в лицо, а — что удивительно — даже по имени; для любознательного Жана Робера, поэта с возвышенными чувствами, эти имена были словно вехи на неведомом пути, ведущем к кругам ада, описанным Данте.

Это были Овсюг, Увалень, Стальной Волос, Драчун — одним словом, вся та команда, которую наши читатели видели во время осады таинственного дома на Почтовой улице, когда один из них, незадачливый Ветрогон, неосторожно прыгнул вниз и разбился. Там мелькали и другие: со всех сторон они подмигивали и делали знаки Сальватору, который с помощью тех же мимических средств давал им понять, что следует вести себя как можно осмотрительнее; среди них были Багор и его приятель папаша Фрикасе, окончательно помирившиеся (папашу Фрикасе по-прежнему еще издали можно было узнать по сильному запаху валерианы, поразившему когда-то Людовика в кабаке на углу улицы Мясника Обри, где начиналась длинная история, которую мы сейчас представляем вниманию наших читателей); здесь же находились Фафиу и божественный Коперник (у них был общий интерес: Коперник боялся поссориться с Фафиу еще больше, чем Фафиу — с Коперником).

Коперник простил Фафиу неосмотрительный поступок, который паяц отнес на счет нервного потрясения, с которым он не сумел совладать. Однако Коперник заставил Фафиу поклясться, что это более не повторится, и Фафиу исполнил это требование, но про себя сделал оговорку, благодаря которой иезуиты уверяют, что можно обещать что угодно и не сдержать слово.

В нескольких шагах от актеров, к счастью отделенный от них плотной толпой, стоял Жан Бык, держа под руку, словно жандарм — пленника (точь-в-точь как Жибасье недавно держал полицейского), высокую светловолосую девушку, рыночную Венеру, по имени Фифина, с гибким, как у змеи, телом.

Мы говорим «к счастью», потому что Жан Бык словно угадывал присутствие Фафиу, также как Людовик чувствовал приближение папаши Фрикасе, хотя мы вовсе не хотим сказать, что от несчастного малого исходил тот же запах, что от кошатника: читатели помнят, какую глубокую ненависть, какое закоренелое отвращение питал могучий плотник к своему хрупкому сопернику.

Неподалеку находились двое приятелей, давших молодым людям бой в кабаке. Один из них был каменщик по прозвищу Кирпич, тот самый, что во время пожара сбросил из окна третьего этажа ребенка и жену на руки этому Гераклу Фарнезскому, прозванному Жаном Быком, а потом прыгнул и сам. Белый, как известь, с которой ему частенько приходилось иметь дело и которой он был обязан своим прозвищем, каменщик стоял под руку с гигантом, настолько же черным, насколько сам каменщик был бел. Этот великан, этот титан — супруг Ночи — был тем огромным угольщиком, кого Жан Бык в порыве веселья и педантизма прозвал однажды Туссен-Лувертюром.

Кроме перечисленных выше персонажей, в толпе находились те самые люди в черном, которых мы видели во дворе префектуры: они ожидали последних указаний г-на Жакаля и сигнала к действию.

В то мгновение, когда солдаты со штыками наперевес приблизились к гробу, два десятка человек в благородном порыве бросились вперед, чтобы защитить собой учащихся Шалонской школы, которые несли тело.

Офицера спросили, посмеет ли он пустить в ход штыки против молодых людей, чьим единственным преступлением является уважение к памяти их благодетеля; тот отвечал, что получил строгий приказ от полицейского комиссара и не хочет быть разжалованным.

Он в последний раз потребовал от тех, кто хотел помешать ему исполнить долг, немедленно удалиться. Затем он обратился к тем, что несли гроб и были защищены живой стеной, и приказал им опустить гроб на землю.

— Не делайте этого! Не слушайте его! — закричали со всех сторон. — Мы с вами!

Судя по уверенности и решительности, с которой держались учащиеся, они решили не сдаваться и идти до конца.

Офицер приказал своим людям продолжать наступление; те, приподняв было штыки, вновь их опустили.

— Смерть комиссару! Смерть офицеру! — взвыла толпа.

Человек в черном поднял руку. В воздухе просвистела дубинка, и какой-то человек, получив удар в висок, упал, обливаясь кровью.

В то время мы еще не пережили страшных волнений 5–6 июня и 13–14 апреля, а потому убийство человека еще могло произвести некоторое впечатление.

— Убивают! — закричали в толпе. — Убивают!

Словно ожидая только этого крика, две-три сотни полицейских вынули из-под рединготов дубинки, похожие на ту, которой только что размозжили голову несчастному.

Война была объявлена.

Те, у кого были палки, подняли их вверх; у кого были ножи, вынули их из карманов.

Умело ускоряемое действие (если позволено будет прибегнуть к языку драматургии) привело к взрыву.

Жан Бык, человек отчаянной смелости, сангвиник, привыкший действовать по первому побуждению, забыл о безмолвных предупреждениях Сальватора.

— Так! — промолвил он, выпустив руку Фифины и поплевав на ладони. — Похоже, дошло до рукопашной!

Словно желая испытать свои силы, он сгреб первого попавшегося полицейского и приготовился отшвырнуть его в сторону.

— Ко мне! На помощь! На помощь, друзья! — завопил полицейский, но голос его в железных объятиях Жана Быка стал звучать все тише.

Стальной Волос услышал этот отчаянный крик, ужом проскользнул в толпу, подкрался сзади и уже занес было над головой Жана Быка короткую свинцовую дубинку, как Кирпич, ринувшись между плотником и полицейским, вырвал у того дубинку, а тряпичник, подойдя к ним и желая, без сомнения, оправдать свою кличку, подставил Стальному Волосу ногу и опрокинул его навзничь.

С этой минуты все смешалось; пронзительно закричали женщины.

Полицейский, которого Жан Бык обхватил поперек туловища, как Геракл — Антея, выпустил дубинку, и та покатилась к ногам Фифины. Она ее подобрала и, засучив рукава, с развевавшимися по ветру волосами, стала колотить направо и налево всех, кто осмеливался к ней приблизиться. Два-три удара нашей Брадаманты, не уступавшие по силе мужским, привлекли к ней внимание нескольких полицейских, и ей, несомненно, пришел бы конец, если бы не Коперник и Фафиу, поспешившие ей на помощь.

При виде Фафиу, приближавшегося к Фифине, Жан Бык решился действовать наверняка. Он швырнул в толпу полицейского и, обращаясь к паяцу, сказал:

— И ты туда же!

И, протянув руку, он схватил Фафиу за шиворот.

Однако едва он до него дотронулся, как получил удар свинцовой дубинкой и выпустил жертву.

Он узнал поразившую его руку.

— Фифина! — взвыл он, закипая от гнева. — Ты что, хочешь, чтобы я тебя уничтожил?

— Ну ты, тряпка! Только попробуй поднять на меня руку!

— Не на тебя, а на него!

— Только взгляните на этого негодяя! — возмутилась она, обращаясь к Кирпичу и Багру. — Он хочет задушить человека, который спас мне жизнь!

Жан Бык испустил вздох, похожий на рык, потом обратился к Фафиу:

— Убирайся! И если жизнь тебе дорога, старайся не попадаться на моем пути!

Пока все это происходит на правой стороне, где находятся Жан Бык и его собутыльники по кабаку, посмотрим, как обстоят дела слева, где остановились Сальватор и четверо его товарищей.

Как мы помним, Сальватор посоветовал Жюстену, Петрусу, Жану Роберу и Людовику ни в коем случае ни во что не вмешиваться, однако Жюстен, по виду самый невозмутимый из всех, не послушался этого совета.

Расскажем сначала, как они стояли.

Жюстен расположился слева от Сальватора, трое других молодых людей держались позади него.

Вдруг Жюстен услышал в трех шагах от себя душераздирающий крик; детский голос взывал:

— Ко мне, господин Жюстен! На помощь!

Услышав свое имя, Жюстен бросился вперед и заметил Баболена, опрокинутого навзничь; полицейский избивал его ногами.

Быстрым, как мысль, движением Жюстен с силой оттолкнул полицейского и нагнулся, чтобы помочь Баболену подняться. Однако в ту минуту, как он наклонялся, Сальватор увидел, что полицейский занес над его головой дубинку. Он в свою очередь устремился на помощь, выбросив вперед руку, чтобы защитить Жюстена, приняв удар на себя; но, к его величайшему изумлению, дубинка замерла в воздухе и ласковый голос произнес:

— Э-э, здравствуйте, дорогой господин Сальватор! Как я рад вас видеть!

Голос принадлежал г-ну Жакалю.

VIIIАРЕСТ

Господин Жакаль узнал в Жюстене друга Сальватора и возлюбленного Мины; увидев, какая опасность угрожает молодому человеку, он одновременно с Сальватором бросился ему на помощь.

Вот как руки Сальватора и г-на Жакаля встретились.

Однако на этом покровительство г-на Жакаля не кончилось.

Взмахом руки он приказал своим людям не трогать молодых людей и отозвал Сальватора в сторону.

— Дорогой мой господин Сальватор! — проговорил начальник полиции и приподнял очки, чтобы не упустить во время разговора ничего из того, что происходило в толпе. — Дорогой господин Сальватор! Позвольте дать вам хороший совет.

— Говорите, дорогой господин Жакаль.

— Дружеский совет… Вы же знаете, что я вам друг, не так ли?

— Льщу себя надеждой, — отозвался Сальватор.

— Порекомендуйте господину Жюстену и другим лицам, судьба которых вам небезразлична, — глазами он указал на Петруса, Людовика и Жана Робера, — порекомендуйте им удалиться и… последуйте их примеру сами.

— Почему же это, господин Жакаль?! — воскликнул Сальватор.

— Потому что с ними может случиться несчастье.

— Неужели?

— Да, — кивнул г-н Жакаль.

— Мы, стало быть, явимся свидетелями мятежа?

— Очень боюсь, что так. То, что сейчас происходит, об этом свидетельствует. Именно так все мятежи и начинаются.

— Да, начинаются они все одинаково, — заметил Сальватор. — Правда, заканчиваются они, как правило, по-разному.

— Этот кончится хорошо, я ручаюсь, — заверил г-н Жакаль.

— Ну, раз вы ручаетесь!.. — бросил Сальватор.

— У меня нет и тени сомнения на сей счет.

— Дьявольщина!

— Но вы должны понимать, что, несмотря на особое покровительство, которое я готов оказать вашим друзьям, с ними, как я уже сказал, может произойти несчастье. А потому попросите их удалиться.

— Увольте меня от этого, — попросил Сальватор.

— Отчего же?

— Они решили оставаться до конца.

— С какой целью?

— Из любопытства…

— Пф! — фыркнул г-н Жакаль. — Знаете, не так уж это интересно.

— Тем более что, судя по вашим словам, в одном можно быть уверенным: сила останется на стороне закона.

— Что, однако, не помешает вашим друзьям, если они останутся…

— Ну и?..

— Подвергнуться риску…

— Какому риску?

— Черт побери! Какому риску подвергается любой человек во время мятежа? Скажем, получить небольшие ушибы…

— В таком случае, дорогой господин Жакаль, как вы понимаете, не мне их жалеть.

— То есть, как?

— Они получат то, чего заслуживают.

— Что вы хотите этим сказать?

— Они пожелали увидеть мятеж — пусть расплачиваются за свое любопытство.

— Они хотели увидеть мятеж? — переспросил г-н Жакаль?

— Да, — отвечал Сальватор.

— Так они, выходит, знали, что должен был вспыхнуть мятеж? Ваши друзья заранее знали о том, что здесь произойдет?

— Во всех подробностях, дорогой господин Жакаль. Даже самые бывалые моряки не могут предсказать бурю с большей проницательностью, нежели мои друзья почуяли надвигающийся мятеж.

— В самом деле?

— Можете не сомневаться. Признайтесь, дорогой господин Жакаль, только слепец может не понять, что здесь происходит.

— И что же происходит? — спросил г-н Жакаль, водружая очки на нос.

— А вы не знаете?

— Не имею ни малейшего представления.

— Тогда спросите вон у того господина, которого арестовывают на ваших глазах.

— Где? — спросил г-н Жакаль, не поднимая очков: он не хуже Сальватора видел, что происходит. — У какого господина?

— Ах да, верно, у вас такое слабое зрение, что вы, пожалуй, не увидите. Попытайтесь, однако… Смотрите; вон там, в двух шагах от монаха.

— Да, в самом деле, я кажется вижу белое одеяние.

— Ах, клянусь Небом, это же аббат Доминик, друг несчастного Коломбана! — вскричал Сальватор. — А я-то полагал, что он в Бретани, в замке Пангоэлей.

— Он там действительно был и вернулся сегодня утром, — сообщил г-н Жакаль.

— Сегодня утром? Благодарю вас, вы прекрасно осведомлены, господин Жакаль, — с улыбкой сказал Сальватор. — А рядом с ним, видите?..

— Да, черт возьми, там арестовывают какого-то человека, верно, и мне от всей души жаль этого гражданина.

— Так вы не знаете, кто это?

— Нет.

— А тех, кто арестовывает, вы знаете?

— У меня такое слабое зрение… И потом, их там много, как мне кажется.

— Вы не знаете даже тех двоих, что держат его за шиворот?

— Да, да, эти парни мне знакомы. Но где, черт возьми, я мог их видеть? Вот в чем вопрос.

— Итак, вы не помните?

— По правде говоря, нет.

— Хотите, я вам помогу?

— Доставьте мне это удовольствие!

— Того, что ростом пониже, вы видели, когда он отправлялся на каторгу, а высокого — когда он с каторги возвращался.

— Да, да, да!

— Теперь вспомнили?

— Да я их очень хорошо знаю, они же находятся у меня на службе. Какого дьявола они там делают?

— Полагаю, они работают на вас, господин Жакаль.

— Пф! — произнес г-н Жакаль. — Не исключено, что сейчас чудаки работают на себя. Такое с ними случается.

— Да, в самом деле, — заметил Сальватор. — Один из них только что срезал у пленника часы.

— Я же вам говорил… Ах, дорогой господин Сальватор! Полиция так несовершенна!

— Кому вы это рассказываете, господин Жакаль!

И не желая, видимо, чтобы его дольше видели в обществе г-на Жакаля, Сальватор отступил на шаг и поклонился.

— Счастлив был увидеться с вами, господин Сальватор, — проговорил, отступая, начальник полиции и торопливо зашагал в ту сторону, где Жибасье и Карманьоль пытались арестовать г-на Сарранти.

Мы говорили «пытались», потому что, хотя г-на Сарранти и схватили за шиворот двое полицейских, он вовсе не намерен был считать себя арестованным.

Прежде всего он попытался вступить в переговоры.

Заслышав слова: «Именем короля вы арестованы», которые шепнули ему с двух сторон Карманьоль и Жибасье, он отозвался в полный голос:

— Я арестован?! За что?

— Не надо шуметь! — вполголоса заметил Жибасье. — Мы вас знаем.

— Вы меня знаете? — вскричал Сарранти, смерив взглядом сначала одного, потом другого полицейского.

— Да, вас зовут Дюбрёй, — отвечал Карманьоль.

Как помнят читатели, г-н Сарранти написал сыну, что находится в Париже под именем Дюбрёя, и г-н Жакаль, не желавший придавать этому аресту политической окраски, посоветовал своим людям арестовать опытного заговорщика под этим именем.

Видя, что его отца пытаются арестовать, Доминик поддался сыновнему чувству и бросился ему на помощь.

Однако г-н Сарранти жестом остановил его.

— Не вмешивайтесь в это дело, сударь, — сказал он монаху. — Я жертва ошибки; уверен, что завтра же меня освободят.

Монах поклонился и отступил: он воспринял слова отца как приказ.

— Разумеется, — промолвил Жибасье, — если мы ошибаемся, то принесем вам свои извинения.

— Прежде всего, по какому праву вы арестовываете меня?

— Мы действуем согласно постановлению об аресте некого господина Дюбрёя, а вы так на него похожи, что я счел своей первейшей обязанностью вас арестовать.

— Однако, если вы боитесь огласки, почему задерживаете меня именно здесь?

— Да где встретили, там и задержали! — ухмыльнулся Карманьоль.

— Не говоря уж о том, что мы гоняемся за вами с самого утра, — поддержал его Жибасье.

— Как с самого утра?

— Ну да! С той минуты как вы покинули гостиницу.

— Какую гостиницу? — удивился Сарранти.

— Ту, что на площади Сент-Андре-дез-Ар, — уточнил Жибасье.

Господина Сарранти словно осенило. Ему почудилось, что он уже видел лицо и слышал голос Жибасье.

Он вспомнил свое путешествие, венгерца, курьера, кучера — все это прошло перед ним как в тумане и в то же время достаточно ясно; он скорее инстинктом, чем разумом, все понял — сомнений у него не осталось.

— Негодяй! — смертельно побледнев, вскричал корсиканец и решительно запустил руку в складки плаща.

Жибасье увидел, как сверкнуло лезвие кинжала, и вполне возможно, что за этим последовала бы смерть, как гром сопутствует молнии, если бы не Карманьоль: он понял, что происходит, и обеими руками перехватил занесенное было оружие.

Чувствуя себя зажатым с обеих сторон, Сарранти неимоверным усилием сбросил с себя полицейских и, зажав в руке кинжал, прыгнул в толпу с криком:

— Дорогу, дорогу!

Но Жибасье и Карманьоль бросились следом, сзывая на помощь своих товарищей.

Вокруг г-на Сарранти в одно мгновение сомкнулось непроходимое кольцо; над его головой уже было занесено два десятка дубинок, и он, очевидно, пал бы, как бык под ударами мясников, но в эту минуту раздался приказ:

— Живым!.. Брать только живым!

Полицейские узнали голос своего начальника, г-на Жакаля, и мысль о том, что они трудятся у него на виду, будто придала им сил: все так и набросились на г-на Сарранти.

Произошла страшная свалка: один человек отбивался от двадцати; потом он упал на одно колено, а вскоре и вовсе исчез…

Доминик ринулся было ему на помощь, но толпа в панике шарахнулась в сторону и с криками устремилась по улице, разлучив сына с отцом.

Монах уцепился за решетку особняка, чтобы обезумевшие от страха люди не унесли его вместе с собой; но когда толпа схлынула, г-н Сарранти вместе с подло избивавшими его полицейскими уже исчез.

IXОФИЦИАЛЬНЫЕ ГАЗЕТЫ

Мы дали читателям некоторое представление о том, какие сцены разыгрывала полиция г-на Делаво 30 марта 1827 года от Рождества Христова.

Чем объяснить этот скандал? Какова причина безумного надругательства, совершавшегося над останками благородного герцога?

Никто этого не ведал.

Правительство не могло простить г-ну де Ларошфуко-Лианкуру искренности его убеждений. Чтобы урожденный Ларошфуко принадлежал к оппозиции и голосовал за нее!.. По правде говоря, в этом и состояло его преступление: это было оскорбление величества, и правительство просто обязано было покарать виновного.

Оно позабыло о Ларошфуко времен Фронды. Правда, тот был наказан: сначала с помощью аркебузы его ранили прямо в лицо, а затем с помощью вероломства — в самое сердце.

Действительно, правительство мало-помалу лишило г-на де Ларошфуко — мы, разумеется, имеем в виду нашего современника — всех званий, а также возможности заниматься благотворительностью. Но этого было мало; притесняемый при жизни, он не нашел покоя и после смерти: правительство стремилось помешать благодарным согражданам засвидетельствовать свое почтение покойному; оно пыталось противостоять любви и уважению, которое внушал парижанам герцог своей долгой и самоотверженной службой, целиком посвященной материальному и духовному процветанию сограждан, то есть делу благотворительности и образования.

Толпа знала, откуда исходил приказ, и во всеуслышание обвиняла г-на де Корбьера, которого — заслуженно или нет — сделали козлом отпущения за весь кабинет министров 1827 года.

Мы еще будем свидетелями отвратительных сцен беспорядков и неудавшихся мятежей, подстроенных самой полицией той эпохи. Пока же мы полагаем, что дали достаточно ясное представление об ужасной свалке и кровавой бойне, которыми закончились похороны прославленного герцога.

Скажем теперь о том, почему мужчины, женщины и дети хлынули сплошным потоком по улице, разлучив Доминика с г-ном Сарранти, сына с отцом.

В ту минуту, когда мятеж достиг наивысшего накала, когда со всех сторон стали доноситься вопли гибнущих в давке людей, брань мужчин, жалобные стоны женщин, рыдания детей, — иными словами, в ту минуту как солдаты, выставив штыки вперед, двинулись на учащихся Шалонской школы, чтобы силой завладеть гробом, вдруг раздался пронзительный крик, а вслед за тем — оглушительный шум, после чего гул человеческого океана стих как по волшебству.

На мгновение установилась пугающая тишина: можно было подумать, что неведомая сила лишила жизни сразу всех присутствовавших.

Крик, заставивший замереть толпу, донесся из окон, выходивших на площадь, точно из ложи театра, где разыгралась эта кощунственная драма.

Толпа загудела, когда одного из юношей, несших гроб, ранил штыком солдат; между учащимися и солдатами завязалась борьба, и гроб герцога, который те и другие тянули к себе, со зловещим грохотом тяжело упал на мостовую.

Тотчас же свидетели этой жуткой сцены, словно пораженные громом, отпрянули, оставив растерявшихся юношей одних в образовавшемся пустом пространстве.

Это движение было неверно истолковано теми, кто почувствовал натиск, не зная его причины; толпа хлынула в прилегавшие улицы, основной поток затопил улицу Мондови.

Один из учащихся остался на мостовой, рядом с гробом: он получил удар штыком в бок. Товарищи подняли раненого и сомкнулись вокруг него.

Кровавый след тянулся до того места, куда он был унесен.

Офицер, полицейский комиссар и солдаты оказались хозяевами положения.

Сила осталась на стороне закона, как сказал уже Сальватор; сейчас он стоял на прежнем месте, одной рукой удерживая Жюстена, другой — Жана Робера, и говорил Петрусу и Людовику:

— Жизнью заклинаю вас: не двигайтесь!

Подавленные и пристыженные солдаты подошли к полуразбитому гробу, подобрали покров и наградные знаки покойного, выпачканные в грязи и частью угодившие в лужу.

Как мы уже сказали, вслед за раздавшимся из окна криком, леденящим кровь и перекрывшим все остальные звуки, вслед за первым движением толпы, метнувшейся в разные стороны, наступила тишина — мертвая, величественная, более устрашающая, чем любой крик.

Ни самый громкий протест, ни самая энергичная защита, ни самое бурное возмущение не способны были бы выразить упрека более горького и угрозы более зловещей, чем эта сдержанность толпы, почтительное созерцание мертвого тела, молчаливое осуждение осквернителей.

И вот среди грозного молчания виновник всего этого кощунства, человек в черном, полицейский комиссар, выскочил вперед, знаком приказал носильщикам подойти и поставить гроб на катафалк, а офицеру жестом дал понять, чтобы тот был наготове, потому что еще может понадобиться его помощь.

Вдруг комиссар и офицер смертельно побледнели, на их лицах выступил холодный пот: сквозь щели поврежденного во многих местах гроба они увидели, как в их сторону, будто угроза из могилы, простерлась худая рука покойника, которая, отделившись от тела, готова была, казалось, упасть на мостовую.

Если кому-нибудь вздумается обвинить нас в стремлении нагнать на читателя ужас, советуем обратиться к результатам следствия, проведенного после этого страшного события: когда гроб с телом герцога де Ларошфуко привезли в Лианкур, где находится фамильный склеп семейства Ларошфуко, то в ночь, предшествовавшую погребению, пришлось не только заняться починкой гроба, сильно пострадавшего, как мы уже сказали, но и «вернуть в их естественное положение члены, отделившиеся от туловища»[3].

Поспешим прибавить — чтобы более не возвращаться к этой печальной теме, — что возмущение всколыхнуло всю Францию.

Все неправительственные газеты опубликовали отчет об этом отвратительном происшествии и вполне справедливо выразили гнев и презрение в адрес тех, кто был виновен в осквернении памяти достойного человека.

Обе Палаты откликнулись на всеобщее возмущение, в особенности Палата пэров, воспринявшая происшествие как оскорбление одного из ее членов; она не ограничилась решительным осуждением этого надругательства над телом человека, единственное преступление которого состояло в том, что он голосовал против правительства, и поручила высшему должностному лицу — своему великому референдарию провести расследование; тот изложил на заседании результаты его, открыто обвинив полицию в преднамеренном скандале, тем более предосудительном, что уже имели место многочисленные прецеденты, когда гроб несли на руках, например во время похорон Делиля, Беклара и г-на Эмери, настоятеля семинарии Сен-Сюльпис: тогда полиция разрешила друзьям и ученикам усопших нести останки. Гроб г-на Эмери был перенесен таким образом учащимися его семинарии до самого кладбища Исси.

Господин де Корбьер выслушал все эти упреки и принял их со свойственными ему холодностью и высокомерием (на что порою Палата отвечала гневными вспышками); он не только не счел нужным осудить действия полицейского, оскорбившего память достойнейшего человека, которого он, министр, оскорблял при жизни, но поднялся на трибуну и произнес следующее:

«Если бы выступавшие до меня ораторы ограничились выражением своих сожалений, я бы отнесся с пониманием к их чувствам и не стал бы брать слово. Но они жалуются на правительственные учреждения! Префект полиции и полицейские вели себя должным образом; они нарушили бы свои обязанности и навлекли бы на себя справедливое наказание с моей стороны, если бы действовали иначе».

Члены Палаты поблагодарили великого референдария за доклад и решили дождаться окончания судебного разбирательства. Разбирательство, разумеется, в положенный срок было закончено, но никаких результатов не принесло.

Пока оппозиционные и независимые газеты публиковали на первых полосах гневные статьи, выражавшие мнение всего возмущенного населения, в правительственной прессе появилось сообщение, продиктованное, очевидно, из кабинета министров или из префектуры (хотя сообщения были напечатаны в трех различных газетах, они были похожи и по форме и по содержанию).

Вот приблизительный текст этого документа, цель которого заключалась в том, чтобы переложить ответственность за недавние беспорядки на бонапартистов:

«Гидра анархии снова поднимает голову, которая, казалось, уже отсечена; Революция, которую полагали угасшей, возрождается из пепла и стучится в наши двери. Она во всеоружии продвигается вперед незаметно и бесшумно, и монархия вот-вот снова окажется лицом к лицу со своей извечной противницей.

Тревога, преданные слуги Его Величества! Встаньте, верноподданные! Алтарь и трон, священник и король в опасности!

Имевшие вчера место прискорбные происшествия повлекли за собой неизбежное насилие; прозвучали угрозы, призывы к мятежу и убийствам.

По счастью, в руках префекта полиции уже за сутки до происшедших событий имелись все главные нити заговора. Благодаря пылкому усердию этого искусного администратора заговор провалился; господин префект выражает надежду, что ему удалось усмирить бурю, в который уже раз угрожавшую потопить государственный корабль.

Арестован руководитель этого крупного заговора. Он находится в руках правосудия, и друзьям порядка, верноподданным короля, еще предстоит узнать, какое значение имел этот арест, когда им станет известно, что глава этого заговора, имевшего целью свергнуть монарха и возвести на трон герцога Рейхштадтского, — не кто иной, как знаменитый корсиканец Сарранти, прибывший недавно из Индии, где и было все замышлено.

Невозможно не содрогнуться при мысли об опасности, угрожавшей правительству Его Величества. Однако очень скоро ужас уступит место возмущению и все еще раз увидят, чего можно ждать от людей, находившихся на службе узурпатора, а теперь прислуживающих его сыну, когда узнают, что этот самый Сарранти, в течение нескольких дней скрывавшийся в столице, покинул Париж семь лет назад, когда подозревался в краже и убийстве.

Те из вас, кто читал тогдашние газеты, помнят, может быть, что в небольшой деревушке Вири-сюр-Орж разыгралась в 1820 году ужасная драма. Один из уважаемых жителей кантона, возвратившись однажды вечером домой, увидел, что его сейф взломан, служанка убита, двое его племянников похищены, а воспитатель детей исчез.

Этим воспитателем был не кто иной, как г-н Сарранти.

По настоящему делу уже возбуждено уголовное следствие».

XРОДСТВО ДУШ

Выразительный взгляд, который г-н Сарранти бросил аббату Доминику, а также несколько слов, сказанных в тот момент, когда его брали под стражу, повелевали несчастному монаху не вмешиваться и ничем не выдавать своего отношения к происходящему.

Когда толпа, разлучившая Доминика с отцом, схлынула, он бросился вверх по улице Риволи. Там он услышал гомон и заметил небольшую группу возбужденных людей, торопливо шагавших в сторону Тюильри, и догадался, что в центре этой группы находится его отец. Тогда он пошел следом, но на расстоянии; он старался действовать осмотрительно, ведь его ряса могла привлечь внимание полицейских.

В самом деле, в те времена Доминик был, может быть, единственным монахом-доминиканцем на весь Париж.

На углу улицы Сен-Никез группа остановилась, и с площади Пирамид, где в свою очередь остановился Доминик, он разглядел того, кто, казалось, возглавлял отряд полицейских; этот человек кликнул фиакр, куда и посадили г-на Сарранти.

Доминик последовал за фиакром, пересек площадь Карусель так скоро, как позволяла ему ряса, и подошел к проезду на набережную Тюильри в ту минуту, когда фиакр сворачивал на Новый мост.

Стало понятно, что г-на Сарранти везут в префектуру полиции.

Когда фиакр исчез на углу набережной Люнет, аббат Доминик почувствовал, как кровь прилила к его сердцу, а на ум стали приходить мысли, одна мрачнее другой.

Он вернулся к себе подавленный, разбитый усталостью, в душевном смятении.

Два дня и две ночи, проведенные в дилижансе, волнения, пережитые в этот день, необъяснимый арест отца — всего этого было более чем достаточно, чтобы сломить самое крепкое тело, самую мужественную душу.

Когда он вернулся к себе, уже стемнело. Он рухнул на кровать, позабыв о еде, и попытался заснуть. Но, казалось, тысяча призраков уселась у его изголовья; через четверть часа он поднялся и в волнении зашагал по комнате, словно, для того чтобы уснуть, ему необходимо было израсходовать остатки сил или, вернее, сжигавшего его лихорадочного возбуждения.

Беспокойство выгнало его прочь из дому. С наступлением ночи его ряса не так бросалась в глаза и не привлекала к нему любопытных взглядов. Он направился к полицейской префектуре, дверь которой, если можно так сказать, поглотила его отца. Она напомнила Доминику бездну, куда бросается шиллеровский ныряльщик, — оттуда его отцу, подобно этому ныряльщику, суждено выйти, испытав неподдельный ужас от увиденных там чудищ.

Однако он не рискнул войти в префектуру. Если узнают, что Сарранти его отец, он таким образом выдаст его настоящее имя.

Ведь г-н Сарранти был арестован под именем Дюбрёя. Не лучше ли было оставить ему преимущество этого вымышленного имени, которое скроет опасного и упорного заговорщика?

Доминик пока не знал, с какой целью его отец вернулся во Францию, однако догадывался, что речь идет о деле всей его жизни: служении интересам императора или, вернее, его наследника, герцога Рейхштадтского.

Два часа сын тенью бродил вокруг того места, где исчез его отец; он ходил от улицы Дофины до площади Арле, от набережной Люнет до площади Дворца правосудия, не надеясь вновь увидеть того, кого он безуспешно искал: было бы настоящим чудом разыскать экипаж, в котором его отца перевезут из тюрьмы предварительного заключения при префектуре в другую тюрьму; но Господь мог совершить такое чудо, и простосердечный, добрый, великодушный Доминик инстинктивно надеялся на Божью помощь.

Но надежды его оказались тщетны. В полночь он вернулся к себе, лег, смежил веки и почувствовал такое изнеможение, что сейчас же заснул.

Едва он задремал, как его стали одолевать кошмары, один другого ужаснее; всю ночь они, как огромные летучие мыши, кружились над его головой, а с рассветом, когда Доминик пробудился, он почувствовал, что сон не освежил его, скорее — наоборот.

Он встал и попытался оживить в памяти видения ночи; ему почудилось, что среди их мрачного хаоса промелькнул светлый и непорочный ангел: молодой человек с открытым и честным лицом подошел к Доминику, протянул ему руку и на незнакомом языке, который, однако, монах понял, сказал: «Обопрись на меня, я тебя поддержу».

Лицо его было Доминику знакомо. Но где, когда, при каких обстоятельствах он его видел? Да и существовал ли в действительности этот пригрезившийся Доминику человек? Или это было всего лишь туманное воспоминание из предыдущей жизни, которое, кажется, сопутствует нам и показывается только во сне? Не было ли это видение воплощением надежды, мечтой бодрствующего человека?

Доминик пытался заглянуть в самые потаенные уголки своей памяти; в задумчивости он присел у окна на тот самый стул, где сидел накануне, разглядывая портрет святого Гиацинта; этого портрета теперь не было с ним. Он вспомнил о Кармелите и Коломбане, а вслед за образами друзей мысленно представил себе и Сальватора. Вот кем был ангел из его ночного кошмара — тот красивый молодой человек с открытым и честным лицом, что стоял в ночи у изголовья Доминика и гнал от его ложа призрак отчаяния.

И юный монах снова ясно вспомнил скорбные обстоятельства, при которых он познакомился с Сальватором. Он будто опять очутился в павильоне Коломбана в Ба-Мёдоне, где неспешно читал заупокойные молитвы, а из его глаз, поднятых к небу, катились слезы.

Вдруг в комнату, где лежал покойник, вошли двое молодых людей, обнажив и склонив головы; это были Жан Робер и Сальватор.

Заметив тогда монаха, Сальватор радостно вскрикнул, и Доминик ни за что на свете не догадался бы, чем вызвана эта радость. Но Сальватор подошел к нему и взволнованным, но твердым голосом произнес: «Святой отец! Сами того не ведая, вы спасли жизнь стоящему перед вами человеку. И человек этот, который никогда вас прежде не видел, не был с вами знаком, питает к вам глубокую признательность… Не знаю, смогу ли я когда-нибудь быть вам полезен. Клянусь всем святым, что есть на земле, клянусь телом порядочного человека, который только что отдал Богу душу: я обязан вам жизнью, и она всецело принадлежит вам». А он, Доминик, отвечал: «Я принимаю ваше предложение, сударь, хотя не знаю, когда и как я мог оказать вам услугу, о которой вы говорите. Все люди братья и посланы в этот мир, чтобы друг другу помогать; когда мне понадобится ваша помощь, я приду к вам. Как вас зовут и где вы живете?»

Читатели помнят, как тогда Сальватор подошел к секретеру Коломбана, написал свое имя и адрес и подал листок монаху, а тот сложил бумажку и спрятал ее в свой часослов.

Теперь Доминик поспешно подошел к книжному шкафу, взял со второй полки книгу и отыскал в ней листок с адресом.

И сейчас же, будто та сцена произошла только сегодня, у него перед глазами встал Сальватор, его костюм, черты лица, он вспомнил его голос — все-все до мельчайших подробностей — и понял, что именно этого молодого человека с ласковым лицом и приветливой улыбкой он видел во сне.

«Если это так — прочь сомнения: сам Господь меня наставляет на этот путь, — сказал он себе. — Не знаю почему, но мне показалось, что этот молодой человек дружен с одним из полицейских чинов, они вчера разговаривали у церкви Успения. Через этого полицейского Сальватор и может узнать, за что арестовали моего отца. Нельзя терять ни минуты. Побегу-ка я к господину Сальватору!»

Он торопливо завершил свой скромный туалет.

Когда он уже собрался выходить, вошла привратница с чашкой молока в одной руке и с газетой — в другой. Но Доминику недосуг было ни читать газету, ни завтракать. Он приказал привратнице оставить все на столике и обещал вернуться через час-другой, а пока, сказал он, ему необходимо уйти.

Он сбежал по лестнице и через десять минут уже стоял на улице Макон перед домом Сальватора.

Ни молотка, ни звонка он не нашел.

Днем дверь отпиралась при помощи цепочки, потянув за которую можно было приподнять задвижку, а на ночь цепочка убиралась внутрь, и дом оказывался заперт.

То ли никто еще не выходил из дому, то ли цепочка случайно оказалась внутри, но отворить дверь оказалось совершенно невозможно.

Доминику пришлось постучать сначала кулаком, потом камнем, который он подобрал с земли.

Несомненно, он стучал бы долго, но залаял Ролан, предупреждая Сальватора и Фраголу, что кто-то пришел.

Фрагола прислушалась.

— Это друг, — заметил Сальватор.

— Почему ты знаешь?

— Пес лает радостно, ласково. Отвори окно, Фрагола, и посмотри, кто этот друг.

Фрагола выглянула в окно и узнал аббата, которого она видела в день смерти Коломбана.

— Это монах, — сообщила она Сальватору.

— Какой монах?.. Аббат Доминик?

— Да.

— Я же тебе говорил, что это друг! — вскричал Сальватор.

Он поспешил вниз по лестнице, а впереди него несся Ролан: пес скатывался по ступеням всякий раз, как отворялась дверь.

XIБЕСПОЛЕЗНЫЕ СВЕДЕНИЯ

Сальватор с нежной почтительностью протянул руки навстречу аббату Доминику.

— Это вы, святой отец! — воскликнул он.

— Да, — сдержанно ответил монах.

— Добро пожаловать!

— Вы меня, стало быть, узнали?

— Вы же мой спаситель!

— Так вы мне, во всяком случае, сказали, и этот разговор произошел при слишком печальных обстоятельствах, которые вы, наверное, не забыли.

— И снова повторяю это.

— Помните, что вы тогда прибавили?

— Что если когда-нибудь вам понадобится моя помощь, то спасенная вами жизнь принадлежит вам.

— Как видите, я не забыл о вашем предложении. Мне нужна ваша помощь, и вот я здесь.

За разговором они подошли к той самой небольшой столовой, что была украшена в соответствии с античным образцом из Помпей.

Молодой человек предложил монаху стул и жестом приказал Ролану оставить гостя в покое: пес обнюхивал сутану аббата Доминика, словно тоже хотел определить, при каких обстоятельствах видел его раньше. Сальватор сел рядом с монахом. Ролан, отстраненный хозяином от участия в беседе, забился под стол.

— Слушаю вас, святой отец! — промолвил Сальватор.

Монах положил бледную тонкую руку на руку Сальватора. Его знобило.

— Человек, к которому я испытываю глубокую привязанность, — начал аббат Доминик, — всего несколько дней назад прибыл в Париж и вчера на моих глазах был арестован на улице Сент-Оноре рядом с церковью Успения, а я не посмел прийти ему на помощь, потому что был в сутане.

Сальватор кивнул.

— Я видел, святой отец, — сказал он, — и должен прибавить, что, к его чести, защищался он как лев.

Аббат при воспоминании о недавнем происшествии содрогнулся.

— Да, — подтвердил он, — и я боюсь, что при всей законности такого поведения самозащиту вменят ему в вину.

— Так вы, стало быть, знакомы с этим господином? — пристально взглянув на монаха, продолжал Сальватор.

— Как я вам уже сказал, я к нему нежно привязан.

— А в чем его обвиняют? — спросил Сальватор.

— Это-то мне и неизвестно; именно это я и хотел выяснить, а потому и пришел к вам за услугой: помогите мне разузнать, за что его арестовали.

— И это все, чем я могу быть вам полезен, святой отец?

— Да. Я помню, как вы приезжали в Ба-Мёдон в сопровождении господина, который, как мне показалось, занимает важную должность в полиции. Вчера я снова видел вас в его обществе. Я подумал, что через него вы, вероятно, сможете узнать, в чем повинен мой… мой друг.

— Как зовут вашего друга, святой отец?

— Дюбрёй.

— Чем он занимается?

— В прошлом он военный, а в настоящее время живет, если не ошибаюсь, на свое состояние.

— Откуда он приехал?

— Издалека… Из какой-то азиатской страны…

— Он, стало быть, путешественник?

— Да, — печально покачал головой аббат. — Все мы странники.

— Я надену редингот и буду к вашим услугам, святой отец. Мне бы не хотелось заставлять вас ждать. Судя по вашему печальному виду, вы очень обеспокоены.

— Да, очень, — подтвердил монах.

Сальватор, остававшийся до тех пор в блузе, перешел в соседнюю комнату и спустя минуту появился уже в рединготе.

— Ну вот, я в вашем распоряжении, святой отец! — сказал он.

Аббат торопливо поднялся, и оба вышли из дому.

Ролан поднял голову и провожал их умным взглядом до тех пор, пока не захлопнулась дверь. Но видя, что, по всей вероятности, он не нужен, раз его не зовут с собой, он снова опустил морду на лапы и глубоко вздохнул.

В воротах Доминик остановился.

— Куда мы идем? — спросил он.

— В префектуру полиции.

— Позвольте мне взять фиакр, — попросил монах. — Моя сутана бросается в глаза; возможно, я причиню своему другу вред, если кто-то узнает, что я о нем беспокоюсь: мне кажется, это совершенно необходимая мера предосторожности.

— Я и сам хотел предложить вам это, — ответил Сальватор.

Молодые люди подозвали фиакр и сели. В конце моста Сен-Мишель Сальватор вышел.

— Я буду вас ждать на углу набережной и площади Сен-Жермен-л’Осеруа, — сказал монах.

Сальватор кивнул в ответ. Фиакр поехал дальше по Бочарной улице; Сальватор спустился по набережной Орфевр.

Господина Жакаля не было в префектуре. События, происшедшие накануне, привели Париж в волнение. Власти опасались или, выражаясь точнее, надеялись на беспорядки. Все полицейские во главе с г-ном Жакалем находились в городе, и дежурный не знал, когда начальник полиции вернется.

Ждать было бесполезно; разумнее было отправиться на поиски его.

Сальватор — то ли потому, что хорошо изучил г-на Жакаля, то ли потому, что у него самого было отличное чутье, — уже знал, где искать начальника полиции.

Он спустился по набережной, свернул направо и пошел по Новому мосту.

Не прошел он и десятка шагов, как услышал, что из мимо проезжающего экипажа кто-то стучит по стеклу, желая, по-видимому, привлечь его внимание. Он остановился.

Экипаж тоже остановился.

Распахнулась дверца.

— Садитесь! — сказали из кареты.

Сальватор хотел было извиниться и объяснить, что спешит на поиски приятеля, как вдруг узнал в человеке, пригласившего его, самого генерала Лафайета.

Не медля ни секунды, Сальватор сел рядом с ним.

Карета снова тронулась в путь, но очень медленно.

— Вы господин Сальватор, не так ли? — спросил генерал.

— Да. Я дважды имел честь встретиться с вами по поручению верховной венты.

— Совершенно верно! Я узнал вас и потому остановил. Вы возглавляете ложу, не правда ли?

— Да, генерал.

— Сколько у вас человек?

— Не могу назвать точную цифру, генерал, однако должен сказать, что немало.

— Двести? Триста?

— Генерал, — улыбнулся Сальватор. — Когда я вам понадоблюсь, обещаю вам три тысячи бойцов.

Генерал недоверчиво взглянул на Сальватора.

Сальватор говорил уверенно; глядя ему в лицо, невозможно было усомниться в его словах.

— Чем больше в вашем подчинении людей, тем более необходимо узнать вам новость.

— Какую?

— Венское дело провалилось.

— Я так и думал, — проговорил Сальватор. — Вот почему я приказал вчера своим людям ни во что не вмешиваться.

— И правильно сделали. Сегодня готовится мятеж.

— Знаю.

— А ваши люди?

— Вчерашнее приказание распространяется и на сегодня. А теперь, генерал, позвольте спросить: можно ли доверять источнику, из которого исходит эта новость?

— Я узнал ее от господина де Маранда, а тот — от герцога Орлеанского.

— Принцу, очевидно, известны подробности?

— Несомненно. Вчера прибыл курьер под видом торгового агента, отправленного банкирским домом Акроштейна и Эскелеса из Вены в Париж к Ротшильдам. На самом деле посланец должен был предупредить принца.

— Значит, на заговорщиков донесли?

— В точности неизвестно, подстроен этот провал полицией или это несчастный случай из тех, что способны изменить судьбу целой империи. Вы, конечно, знаете, что было решено там?

— Да. Один из руководителей заговора все нам рассказал. Герцог Рейхштадтский через посредство своей возлюбленной связался с бывшим сподвижником Наполеона, генералом Лебастаром де Премоном. Юный принц согласился бежать; это должно было произойти в тот день, когда будет недоставать одной буквы в греческом слове XAIPE, написанном бронзовыми буквами над дверью виллы, которая расположена между въездом в Майдлинг и Зеленой горой. Это все, что мне известно.

— Ну так слушайте! Двадцать четвертого марта буква «Е» исчезла. В семь часов вечера герцог набросил на плечи плащ и вышел. Когда он подошел к Майдашнгским воротам, один из охранников (а охранники в Шёнбруннском дворце — из дворцовых жандармов) преградил герцогу путь.

«Это я, — проговорил принц. — Вы не узнаёте меня?»

«Так точно, узнаю, ваше высочество, — отдавая честь, отвечал охранник, — однако…»

«Через два часа здесь будете стоять вы же?»

«Нет, ваше высочество. Теперь половина восьмого, а ровно в девять меня сменят».

«Передайте тому, кто придет к вам на смену, что я вышел, на случай если вдруг он не знает меня в лицо. Пусть пропустит меня обратно. После горячих любовных ласк было бы невесело провести холодную ночь на дороге».

С этими словами принц сунул четыре золотые монеты жандарму в руку.

«Это вам и вашему товарищу, — прибавил он. — Будет несправедливо, если тому, кто меня выпустил, достанется все, а тому, кто впустил — ничего».

Солдат принял золото, и герцог вышел за ворота. У подножия Зеленой горы его ждал экипаж в сопровождении четверых всадников. Герцог сел в карету, и лошади помчались рысью. Четверо верховых поскакали следом.

Одним из всадников был генерал Лебастар де Премон; ему надлежало на протяжении трех почтовых прогонов сопровождать карету верхом, а затем сесть рядом с герцогом и продолжать путь подле него. Кортеж обогнул Шёнбруннский дворец и через Баумгартен и Хютгельдорф подъехал к Вайдлингену. В том месте расположен мост через Вену. Проехать по мосту оказалось невозможно: на нем опрокинулась телега, в которой везли на продажу телят.

«Очистите дорогу!» — приказал генерал троим своим спутникам.

Те спешились и вознамерились было устранить препятствие. Однако в эту минуту из близлежащей харчевни вышел, сверкая каской и эполетами, генерал Гоудон. За ним следовали еще два десятка человек.

«Поворачивайте назад!» — приказал генерал Лебастар де Премон мнимому форейтору.

Тот понял, что настала решительная минута, и уже разворачивал лошадей, как вдруг с той стороны, откуда только что приехала карета герцога, раздался конский топот. «Бегите, генерал! — закричал герцог. — Нас предали!»

«А как же вы, ваше высочество?!»

«За меня не тревожьтесь, мне ничего не грозит… Бегите же! Бегите!»

«Но, ваше высочество…»

«Приказываю вам бежать или вы пропали! Если угодно, заклинаю вас памятью моего отца: бегите!»

«Именем императора! — раздался мощный голос. — Всем оставаться на местах!»

«Слышите? — воскликнул герцог. — Бегите же, я так хочу! Я прошу вас!»

«Вашу руку, ваше высочество!»

Герцог подал руку через окно кареты; генерал припал к ней губами. Затем он пришпорил коня и ударил его хлыстом, заставив прыгнуть через парапет… Все слышали, как всадник и конь упали в воду, а больше — ни звука! Ночь стояла темная, и невозможно было разглядеть, что сталось с генералом. А герцога препроводили в Вену, в императорский дворец.

— И вы полагаете, генерал, — спросил Сальватор, — что телега опрокинулась на мосту случайно, как случайно по обе стороны моста появились солдаты?

— Может, и так; однако герцог Орлеанский придерживается другого мнения; он полагает, что полиция господина Меттерниха получила предупреждение от французской полиции. Как бы то ни было, теперь вы знаете всё… Будьте осмотрительны!

Генерал приказал кучеру остановиться.

— Не беспокойтесь, генерал, — отвечал Сальватор.

Выходя из кареты, он замешкался.

— В чем дело? — спросил Лафайет.

— Могу ли я надеяться с вашей стороны на милость, которой был удостоен генерал Лебастар де Премон, прощаясь с герцогом Рейхштадтским?

И он приготовился поцеловать у генерала руку. Однако тот убрал руку и подставил ему обе щеки.

— Поцелуйте меня самого, если угодно, а ручку облобызайте за меня первой же хорошенькой женщине, — сказал генерал.

Сальватор поцеловал генерала и вышел из кареты; она поехала к Люксембургскому дворцу.

А Сальватор пошел назад по улице Дофины, затем — через мост Искусств.

Фиакр ждал его на углу набережной и площади Сен-Жермен-л’Осеруа.

Несчастный Доминик и вовсе потерял бы голову от горя, если бы генерал Лафайет ему рассказал то, о чем только что поведал Сальватору!

Сальватор в двух словах сообщил монаху, что г-на Жакаля на месте не оказалось; он не стал говорить ему, кто задержал его самого, и лишь объяснил причину задержки.

Но, повторяем, Сальватор знал, где искать г-на Жакаля.

Ни минуты не колеблясь, он приказал кучеру отвезти брата Доминика на угол Новой Люксембургской улицы и ждать его там; пока фиакр ехал вдоль набережных, сам он пересек двор Лувра и вышел к улице Сент-Оноре.

Как он и предвидел, начиная от церкви святого Рока улица Сент-Оноре была запружена народом.

В Париже есть два сорта любопытных: одни, притягиваемые событиями, становятся их участниками; другие приходят на следующий день поглазеть на место происшествия.

И вот десять или двенадцать тысяч таких зевак с женами и детьми пришли на место происшествия.

Это было похоже на праздничное гулянье в Сен-Клу или Версале.

Здесь Сальватор и рассчитывал отыскать г-на Жакаля.

Сальватор ринулся в самую гущу толпы.

Мы не сможем в точности сказать, со сколькими людьми он обменялся взглядами и рукопожатиями, но все это — в полном молчании, только жестом он давал всем понять: «Ничего!» Так он добрался до улицы Мира.

Против особняка Майенсов Сальватор остановился. Он увидел того, кого искал.

Господин Жакаль, в рединготе, делавшем его похожим на домовладельца, в шляпе на манер Боливара и с зонтом под мышкой, зачерпывая щепоть табаку из табакерки с Хартией, разглагольствовал о вчерашних событиях, обвиняя во всем, разумеется, полицию.

Когда г-н Жакаль поднял очки, он встретился взглядом с Сальватором, однако ничем не выдал, что узнал его. Но было ясно: начальник полиции его увидел.

И верно: спустя мгновение Жакаль снова взглянул в ту сторону, где стоял Сальватор, и в его глазах читался вопрос: «Хотите мне что-то сказать?»

«Да», — также взглядом отвечал комиссионер.

«Ступайте вперед: я иду следом».

Сальватор пошел вперед и свернул в ворота.

Господин Жакаль повторил его маневр.

Сальватор обернулся, едва заметно поклонился и, не подавая руки, сказал:

— Можете мне не верить, господин Жакаль, я искал именно вас.

— Я вам верю, господин Сальватор, — хитро посмеиваясь, отозвался начальник полиции.

— Мне чудом помог случай, — продолжал Сальватор. — Ведь я только что из префектуры.

— Неужели? — откликнулся г-н Жакаль. — Вы удостоили меня чести зайти ко мне?

— Да, ваш дежурный тому свидетель. Правда, он не мог сказать, где вас искать. Пришлось мне поломать голову, и я пустился на поиски, веря в свою звезду.

— Могу ли я иметь счастье быть вам чем-нибудь полезным, дорогой господин Сальватор? — спросил г-н Жакаль.

— Ах, Боже мой, конечно, — ответил молодой человек, — если, разумеется, пожелаете.

— Дорогой господин Сальватор! Вы слишком редко обращаетесь ко мне с просьбами, и я не хотел бы упустить возможности оказать вам услугу.

— Дело у меня к вам простое, в чем вы сейчас убедитесь. Друг одного моего приятеля был арестован вчера вечером во время беспорядков.

— О! — только и сказал г-н Жакаль.

— Это вас удивляет? — спросил Сальватор.

— Нет. Вчера, как я слышал, арестовали немало народу. Уточните, о ком речь, господин Сальватор.

— Это несложно. Я как раз показывал вам на него в ту минуту, как его задерживали.

— A-а, так вы о нем?.. Странно…

— Значит, его точно арестовали?

— Не могу сказать наверное: у меня слабое зрение! Не напомните ли вы мне, как его зовут?

— Дюбрёй.

— Дюбрёй? Погодите, погодите! — вскричал г-н Жакаль, хлопнув себя по лбу, будто никак не мог собраться с мыслями. — Дюбрёй? Да, да, да, это имя мне знакомо.

— Если вам нужно что-то уточнить, я мог бы прямо сейчас найти в толпе двух полицейских, которые его арестовали. Я отлично запомнил их лица и непременно их узнаю, я в этом уверен…

— Вы полагаете?

— Тем более что я приметил их еще в церкви.

— Да нет, это ни к чему. Вы хотели что-то узнать об этом несчастном?

— Я хотел бы только услышать, на каком основании был арестован этот несчастный, как вы его называете?

— Этого я сейчас не могу сказать.

— Во всяком случае, вы мне скажете, где, по-вашему, он сейчас находится?

— Естественно, в тюрьме предварительного заключения при префектуре… Если, конечно, какое-нибудь особо тяжкое обвинение не заставило перевести его в Консьержери или Ла Форс.

— Ответ слишком расплывчат.

— Что же делать, дорогой господин Сальватор! Вы застигли меня врасплох.

— Вас, господин Жакаль?! Да разве это возможно?

— Ну вот, и вы туда же! Намекаете на мое имя и на то, что я хитер как лис.

— Черт побери! Такая уж у вас репутация!

— Так знайте: в отличие от Фигаро, я стою меньше, чем моя репутация, клянусь вам. Нет, я человек простодушный, и в том моя сила. Меня считают хитрецом, в моих действиях подозревают подвох, а попадаются на мое простодушие. В тот день, когда дипломат скажет правду, он обманет всех своих собратьев: они никак не поверят, что он не солгал.

— Дорогой господин Жакаль! Вам ни за что меня не убедить, что вы приказали арестовать человека, не зная причины, по которой это делаете.

— Послушаешь вас, так можно подумать, что я король Франции.

— Нет. Вы король Иерусалимской улицы.

— Вице-король, и только!.. Всего-навсего префект. Ведь в моем королевстве есть кое-кто повыше меня: господин де Корбьер и господин Делаво.

— Итак, вы отказываетесь мне ответить? — в упор глядя на начальника полиции, спросил Сальватор.

— Не отказываюсь, господин Сальватор. Просто это невозможно. Что я могу вам сказать? Арестовали господина Дюбрёя?

— Да, господина Дюбрёя.

— Стало быть, на то имелись основания.

— Именно о них я и хочу знать.

— Должно быть, он нарушил общественный порядок…

— Нет, потому что я наблюдал за ним как раз в ту минуту, как его задерживали. Напротив, он сохранял полное спокойствие.

— Тогда, значит, его приняли за кого-то другого.

— Неужели такое случается?

— Ах, ведь непогрешим только его святейшество папа, — промолвил г-н Жакаль, набивая нос табаком, — да и то…

— Позвольте мне обсудить ваши ответы, дорогой господин Жакаль.

— Сделайте одолжение. Хотя, сказать по правде, слишком много чести вы им этим окажете, господин Сальватор.

— Личность арестованного вам не известна?

— Я видел его вчера впервые в жизни.

— И имя его вам ни о чем не говорит?

— Дюбрёй?.. Нет.

— И вы не знаете, за что он задержан?

Господин Жакаль резким движением опустил очки на нос.

— Абсолютно не знаю, — отозвался он.

— Из этого я заключаю, — продолжал Сальватор, — что причина, по которой его задержали, незначительна и, несомненно, скоро он будет освобожден.

— О, разумеется, — в притворно-отеческом тоне отвечал г-н Жакаль. — Вы это хотели узнать?

— Да.

— Что ж вы раньше-то не сказали? Я не возьмусь утверждать, что друг вашего приятеля уже на свободе в эту самую минуту. Однако, раз вы взялись за него хлопотать, можете не беспокоиться: как только я вернусь в префектуру, я распахну перед этим человеком двери настежь.

— Благодарю! — стараясь проникнуть взглядом в самую душу полицейского, сказал Сальватор. — Так я могу на вас положиться?

— Передайте вашему приятелю, что он может спать спокойно. В моей картотеке за Дюбрёем ничего не числится. Это все, что вы желали от меня узнать?

— Ничего больше.

— По правде говоря, господин Сальватор, — продолжал полицейский, наблюдая за тем, как рассеивается толпа, — вы обращаетесь ко мне за услугами, которые очень похожи на такие вот сборища: кажется, эти люди у вас в руках… ан нет, это всего-навсего мыльные пузыри.

— Дело в том, что порой сборища кое к чему обязывают, как и услуги. Вот почему они так редки и, следовательно, так ценны, — со смехом проговорил Сальватор.

Господин Жакаль приподнял очки, взглянул на Сальватора, потом взялся за табак, а очки его снова упали на нос.

— Итак?.. — спросил он.

— Итак, до свидания, дорогой господин Жакаль, — отозвался Сальватор.

Он поклонился полицейскому, но, как и при встрече, не подал ему руки; перейдя улицу Сент-Оноре, он направился в ту сторону, где ожидал его в фиакре Доминик, то есть на угол Новой Люксембургской улицы.

Сальватор распахнул дверцу экипажа и протянул обе руки Доминику со словами:

— Вы мужчина, христианин и, стало быть, знаете, что такое страдание и смирение…

— Боже мой! — воскликнул монах, молитвенно складывая свои белые тонкие руки.

— Положение вашего друга серьезно, весьма серьезно.

— Значит, Жакаль все вам сказал?

— Напротив, он не сказал мне ничего, это меня и пугает. Он не знает вашего друга в лицо, имя Дюбрёя он впервые услышал лишь вчера, он понятия не имеет, за что его арестовали… Берегитесь, брат мой! Повторяю вам: дело серьезное, очень серьезное!

— Что же делать?

— Возвращайтесь к себе. Я постараюсь навести справки со своей стороны, вы попытайтесь тоже что-нибудь разузнать. Можете на меня рассчитывать.

— Друг мой! — воскликнул Доминик. — Вы так добры, что…

— Вы хотите мне что-то сообщить? — пристально взглянув на монаха, спросил Сальватор.

— Простите, что я с самого начала не сказал вам всей правды.

— Если еще не поздно, скажите теперь.

— Арестованного зовут не Дюбрёй, и он мне не друг.

— Неужели?

— Его зовут Сарранти, и он мой отец.

— Вот как! — вскричал Сальватор. — Теперь я все понял!

Он взглянул на монаха и прибавил:

— Ступайте в ближайшую церковь, брат мой, и молитесь!

— А вы?

— Я… попытаюсь действовать.

Монах взял Сальватора за руку и, прежде чем тот успел ему помешать, припал к ней губами.

— Брат! Брат! — вскричал Сальватор. — Я же вам сказал, что принадлежу вам телом и душой, но нас не должны видеть вместе. Прощайте!

Он захлопнул дверцу и торопливо зашагал прочь.

— В церковь Сен-Жермен-де-Пре! — приказал монах. И пока фиакр катил по мосту Согласия неспешно, как и положено фиакру, Сальватор почти бегом поднимался по улице Риволи.

XIIПРИЗРАК

Церковь Сен-Жермен-де-Пре с ее романской папертью, массивными колоннами, низкими сводами, царящим в ней духом VIII века — один из самых мрачных парижских храмов; значит, там скорее, чем в другом месте, можно было обрести физическое одиночество и духовный подъем.

Не случайно Доминик, священник, снисходительный к другим, но строгий к себе, избрал Сен-Жермен-де-Пре, чтобы попросить там Бога за своего отца.

Молился он долго; было уже пять часов, когда он вышел оттуда, спрятав руки в рукава и уронив голову на грудь.

Он медленно побрел к улице Железной Кружки, лелея робкую и смутную надежду, что отец уже вышел из тюрьмы и, возможно, заходил к нему.

И первое, о чем аббат спросил женщину, исполнявшую при нем обязанности привратницы и приходящей служанки, не было ли кого-нибудь в его отсутствие.

— Как же, святой отец, заходил какой-то господин…

Доминик вздрогнул.

— Как его зовут? — поспешил он с вопросом.

— Он не представился.

— Вы его не знаете?

— Нет, он пришел в первый раз.

— Вы уверены, что это был не тот же господин, что приносил мне третьего дня письмо?

— Нет, того я узнала бы: двух таких сумрачных лиц не найдешь во всем Париже.

— Несчастный отец! — пробормотал Доминик.

— Нет! — продолжала привратница. — Человек, который заходил дважды — а он был два раза: в полдень и в четыре часа, — худой и лысый. Ему на вид лет шестьдесят, у него глубоко посаженные глазки, как у крота, и вид у него совсем больной. Думаю, вы скоро его увидите; он сказал, что у него дело, а потом он зайдет еще… Пустить его к вам?

— Разумеется, — рассеянно отвечал аббат; в эту минуту его занимала только мысль об отце.

Он взял ключ и вознамерился подняться к себе.

— Господин аббат… — остановила его привратница.

— Что такое?

— Вы, стало быть, уже обедали сегодня?

— Нет, — возразил аббат, покачав головой.

— Значит, вы ничего не съели за целый день?

— Я об этом как-то не думал… Принесите мне что-нибудь из трактира на свой выбор.

— Если господину аббату угодно, — промолвила привратница, бросив взгляд в сторону печки, — я могу предложить отличный бульон.

— Пусть будет бульон!

— А потом я брошу на решетку пару отбивных; это будет гораздо вкуснее, чем в трактире.

— Делайте как считаете нужным.

— Через пять минут бульон и отбивные будут у вас.

Аббат кивнул и стал подниматься по лестнице.

Войдя к себе, он отворил окно. Последние лучи заходящего солнца золотили в Люксембургском саду ветви деревьев, на которых уже начинали набухать почки.

Сиреневая дымка, повисшая в воздухе, свидетельствовала о приближении весны.

Аббат сел, оперся локтем о подоконник и залюбовался вольными воробышками, громко щебетавшими, прежде чем вернуться в укрытые зеленью гнезда.

Верная данному слову, привратница принесла бульон и пару отбивных; не желая прерывать размышления монаха, которого привыкла видеть задумчивым, она придвинула стол к окну, у которого сидел Доминик, и подала обед.

У аббата вошло в привычку крошить хлеб у окна, и птицы, привыкшие к этой спортуле, слетались сюда, как римские клиенты к двери Лукулла или Цезаря.

Целый месяц его окно оставалось запертым; все это время птицы тщетно взывали к своему покровителю и, сидя за подоконником, с любопытством заглядывали через стекло.

Комната была пуста: аббат Доминик был в Пангоэле.

Но увидев, что окно снова отворилось, птички стали чирикать вдвое громче прежнего. Казалось, они передают друг другу добрую весть. Наконец некоторые из них, памятливее других, решились подлететь к монаху.

Шум крыльев привлек его внимание.

— A-а, бедняжки! — промолвил он. — Я совсем было о вас позабыл, а вы меня помните. Вы лучше меня!

Он взял хлеб и, как это делал раньше, стал его крошить.

И вот уже вокруг него закружились не два-три самых отважных воробышка, а все его старые питомцы.

— Свободны, свободны, свободны! — бормотал Доминик. — Вы свободны, прелестные пташки, а мой отец — пленник!

И снова рухнул в кресло и глубоко задумался.

Он машинально выпил бульон с корочкой хлеба, мякиш от которого отдал птицам, и съел отбивные.

Тем временем день клонился к вечеру; освещены были лишь верхушки деревьев и труб. Птицы улетели, и из зелени деревьев доносился их затихающий щебет.

Все так же машинально Доминик протянул руку и развернул газету.

В двух первых колонках многословно пересказывались события, имевшие место накануне. Аббат Доминик знал, как к ним относиться (во всяком случае, знал не хуже, чем правительственная газета, и пропустил эти колонки). Взглянув на третью, он задрожал всем телом, в глазах у него потемнело, на лбу выступил пот: не успев еще прочесть сообщение, он выхватил взглядом трижды повторенное свое имя, вернее — имя отца.

По какому же поводу трижды упоминали в газете о г-не Сарранти?

Несчастный Доминик испытал потрясение сродни тому, что пережили сотрапезники Валтасара, когда невидимая рука начертала на стене три огненных роковых слова.

Он протер глаза, будто подернувшиеся кровавой пеленой, и попытался читать. Но его руки, сжимавшие газету, дрожали, и строчки запрыгали перед глазами, как солнечные зайчики, отраженные в колеблющемся зеркале.

Наконец, он положил газету на колени, крепко сжал ее по краям обеими руками и в умирающем свете дня прочел…

Вы, разумеется, догадываетесь, что он прочел, не правда ли? Это было разосланное в газеты чудовищное сообщение, с которым мы вас ознакомили, — сообщение, обвинявшее его отца в краже и убийстве!

Удар молнии не мог бы поразить его сильнее, чем эти ужасающие слова.

Но вдруг, вскочив с кресла, он с криком бросился к секретеру:

— Слава Богу! Эта клевета, о мой отец, будет возвращена в преисподнюю, откуда она вышла!

И он достал из ящика уже известный читателям документ: исповедь, написанную г-ном Жераром.

Он страстно припал губами к свитку, от которого зависела человеческая жизнь, более чем жизнь — честь: честь его отца!

Он развернул драгоценный свиток, дабы убедиться в том, что в своей торопливости ничего не перепутал, узнал почерк и подпись г-на Жерара и снова поцеловал документ. Потом он спрятал его на груди под сутаной, вышел из комнаты, запер дверь и поспешно пошел вниз.

В это время навстречу ему поднимался какой-то человек. Но аббат не обратил на него внимания и едва не прошел мимо, как вдруг почувствовал, что тот схватил его за рукав.

— Прошу прощения, господин аббат, — проговорил незнакомец, — я как раз к вам.

Доминик вздрогнул при звуке этого голоса, показавшегося ему знакомым.

— Ко мне?.. Приходите позже, — сказал Доминик. — У меня нет времени снова подниматься наверх.

— А мне некогда еще раз приходить к вам, — возразил незнакомец и на сей раз схватил монаха за руку.

Доминик испытал неизъяснимый ужас.

Руки, сдавившие его запястье железной хваткой, были похожи на руки скелета.

Он попытался разглядеть того, кто так бесцеремонно остановил его на ходу; но лестница тонула в полумраке, лишь слабый свет сочился сквозь овальное оконце, освещая небольшое пространство.

— Кто вы такой и что вам угодно? — спросил монах, тщетно пытаясь высвободить руку.

— Я господин Жерар, — представился гость, — и вы сами знаете, зачем я пришел.

Доминик вскрикнул.

Но происходящее казалось ему совершенно невероятным; чтобы окончательно поверить, он хотел уже не только слышать, но и увидеть воочию г-на Жерара.

Он обеими руками ухватился за пришельца и подтащил его к окну, из которого падал луч закатного солнца — единственный, освещавший лестницу.

Луч выхватил из темноты голову призрака.

Это был в самом деле г-н Жерар.

Аббат отшатнулся к стене; в глазах у него был ужас, волосы встали дыбом, зубы стучали.

Он был похож на человека, у которого на глазах мертвец ожил и поднялся из гроба.

— Живой!.. — вырвалось у аббата.

— Разумеется, живой, — подтвердил г-н Жерар. — Господь сжалился над раскаявшимся грешником и послал ему молодого и хорошего врача.

— И он вас вылечил? — вскричал аббат, думая, что видит страшный сон.

— Ну да… Я понимаю: вы думали, что я умер… а я вот жив!

— Это вы дважды приходили сюда сегодня?

— И в третий раз пришел… Да я десять раз готов был прийти! Вы же понимаете, насколько для меня важно, чтобы вы перестали считать меня мертвым.

— Но почему именно сегодня?! — спросил аббат, растерянно глядя на убийцу.

— Вы что, газет не читаете? — удивился г-н Жерар.

— Почему же? Читал… — глухо промолвил монах, начиная понемногу осознавать, какая бездна разверзлась перед ним.

— А раз вы их читали, вы должны понимать, зачем я пришел.

Разумеется, Доминик все понимал: он стоял, обливаясь холодным потом.

— Пока я жив, — понизив голос, продолжал г-н Жерар, — моя исповедь ничего не значит.

— Ничего не значит?.. — непроизвольно переспросил монах.

— Да ведь священникам запрещено под страхом вечного проклятия нарушать тайну исповеди, не имея на то позволения кающегося, не так ли?

— Вы дали мне разрешение! — вскричал монах.

— Если бы я умер, разумеется, мое разрешение имело бы силу, но, раз я жив, беру свои слова назад.

— Негодяй! — вскрикнул монах. — А как же мой отец?!

— Пусть защищается, пусть обвиняет меня, пусть доказывает свою непричастность. Но вы, исповедник, обязаны молчать!

— Хорошо, — смирился Доминик, понимая, что бесполезно бороться с роком, представшим пред ним в виде одной из основополагающих догм Церкви. — Ладно, ничтожество, я буду молчать!

Он оттолкнул руку Жерара и двинулся в свою комнату.

Но Жерар вцепился в него снова.

— Что вам еще от меня угодно? — спросил монах.

— Что мне угодно? — повторил убийца. — Получить документ, который я дал вам, не помня себя.

Доминик прижал руки к груди.

— Бумага при вас, — догадался Жерар. — Она вон там… Верните мне ее.

Монах снова почувствовал, как его руку сдавил железный обруч — такова была хватка у Жерара, — а пальцем другой руки убийца почти касался свитка.

— Да, документ здесь, — подтвердил аббат Доминик, — но, слово священника, он останется там, где лежит.

— Вы, значит, собираетесь совершить клятвопреступление? Хотите нарушить тайну исповеди?

— Я уже сказал, что принимаю условия договора, и, пока вы живы, я не пророню ни слова.

— Зачем же вам эта бумага?

— Господь справедлив. Может быть, случайно или в результате Божьей кары вы умрете во время суда над моим отцом. Наконец, если моему отцу будет вынесен смертный приговор, я подниму этот документ и воззову к Господу: «Господь Всемогущий, ты велик и справедлив! Порази виновного и спаси невинного!» На это — слышите, негодяй! — я имею право как сын и как священник. И правом своим я воспользуюсь.

Он резко оттолкнул г-на Жерара, преграждавшего ему путь, и пошел наверх, властным жестом запретив убийце следовать за собой. Доминик вошел к себе, запер дверь и упал на колени перед распятием.

— Господи Боже мой! — взмолился он. — Ты все видишь, ты все слышишь, ты явился свидетелем того, что сейчас произошло. Господи Боже мой! Было бы с моей стороны святотатством обращаться к помощи людей… Взываю к твоей справедливости! — Потом он глухим голосом прибавил: — Но если ты откажешь мне в справедливости, я ступлю на путь отмщения!

XIIIВЕЧЕР В ОСОБНЯКЕ МАРАНДОВ

Спустя месяц после событий, описанных в предыдущих главах, в воскресенье 30 апреля, улица Лаффита — в те времена она называлась улицей Артуа — выглядела около одиннадцати часов вечера весьма необычно.

Представьте себе, что бульвары Итальянцев и Капуцинок вплоть до бульвара Мадлен, Монмартр — до бульвара Бон-Нувель, а с другой стороны, параллельно им, всю улицу Прованс и прилегающие к ней улицы запрудили экипажи с пылающими факелами. Вообразите улицу Артуа, освещенную лампионами на двух гигантских треугольных подставках по обе стороны от входа в роскошный особняк; двух верховых драгунов, охраняющих этот вход; двух других, стоящих на перекрестке с улицей Прованс, — и вы будете иметь представление о зрелище, открывающемся тем, кто находится неподалеку от особняка Марандов в час, когда его хозяйка дает «нескольким друзьям» один из тех вечеров, на которые жаждет попасть весь Париж.

Последуем за одним из экипажей, тянущихся сюда вереницей, и подойдем к парадному подъезду. Мы остановимся во дворе, ожидая знакомого, который бы нас представил, а пока изучим расположение этого богатого дома.

Особняк Марандов находился, как мы уже сказали, на улице Артуа между домом Черутти, имя которого с 1792 года носила улица, и зданием времен Империи.

Три корпуса особняка образовывали вместе с лицевой стеной огромный прямоугольник. Справа были расположены апартаменты банкира, в центре — гостиные политика, а слева — апартаменты очаровательной женщины, уже не раз представленной нашим читателям под именем Лидии де Маранд. Три корпуса соединялись между собой, так что хозяин мог присматривать за всем, что делается в доме, в любое время дня и ночи.

Гостиные занимали второй этаж и выходили окнами на парадный подъезд. В праздничные дни открывались все двери и гости могли без помех пройти в элегантные будуары жены и строгие покои мужа.

На первом этаже располагались: слева — кухня и службы, в центре — столовая и передняя, в правом крыле — контора и касса.

Давайте поднимемся по лестнице с мраморными перилами и ступенями, покрытыми огромным салландрузским ковром, и посмотрим, нет ли среди тех, кто толпился в передней, какого-нибудь знакомого, который представил бы нас прелестной хозяйке дома.

Мы знакомы с главными или, как принято говорить, почетными гостями, однако не настолько близко, чтобы попросить их о подобной услуге.

Слушайте! Вот их уже представляют.

Это Лафайет, Казимир Перье, Ройе-Коллар, Беранже, Пажоль, Кёклен — словом, все те, что занимают во Франции промежуточную позицию между аристократической монархией и республикой. Это те, кто, открыто разглагольствуя о Хартии, втайне подготовляют великие роды 1830 года, и если мы не слышим здесь имени г-на Лаффита, то потому, что он в Мезоне ухаживает (с присущей ему преданностью по отношению к друзьям) за больным Манюэлем, которому суждено скоро умереть.

Но вот и тот, кто нас представит; а уж как только переступим порог, мы пойдем куда пожелаем.

Мы имеем в виду молодого человека роста выше среднего, великолепного сложения. Он одет по моде тех лет и в то же время со вкусом, присущим только художникам. Судите сами: темно-зеленый фрак, украшенный ленточкой ордена Почетного легиона, которого он удостоен совсем недавно (благодаря чьему влиянию, он сам понятия не имеет: он об этом никого не просил, а его дядюшка, кстати сказать, сторонник оппозиции, слишком занят собой и не стал бы хлопотать за племянника); черный бархатный жилет, застегнутый на одну пуговицу сверху и на три — снизу, чтобы видно было жабо из английских кружев; облегающие панталоны, что подчеркивают великолепную стройность мускулистых ног; ажурные чулки черного шелка; на изящных, почти женских ступнях туфли с небольшими золотыми пряжками; а венец всему — голова двадцатишестилетнего Ван Дейка.

Вы, конечно, узнали Петруса. Он закончил недавно чудесный портрет хозяйки дома. Он не любит писать портреты, но его друг Жан Робер так уговаривал написать г-жу де Маранд, что молодой художник согласился. Правда, еще один прелестный ротик попросил его о том же однажды вечером, в то время как нежная ручка пожимала его руку; происходило это на балу у ее высочества герцогини Беррийской, куда Петрус был приглашен по неведомо чьей рекомендации. И этот прелестный ротик сказал ему с восхитительной улыбкой: «Напишите портрет Лидии, я так хочу!»

Художник ни в чем не мог отказать той, в которой читатель, несомненно, уже узнал Регину де Ламот-Удан, графиню Рапт. Петрус распахнул двери своей мастерской перед г-жой Лидией де Маранд. В первый раз она явилась с супругом, пожелавшим лично поблагодарить художника за любезность. Потом она приходила в сопровождении одного лакея.

Само собой разумеется, что за любезность художника такого ранга, как Петрус, равно как и дворянина с громким именем, барона де Куртене, не принято благодарить банковскими билетами: когда портрет был готов, г-жа де Маранд наклонилась к уху красавца-художника и сказала:

— Заходите ко мне, когда пожелаете. Только предупредите меня накануне записочкой, чтобы я успела пригласить Регину.

Петрус схватил руку г-жи де Маранд и припал к ней губами с такой горячностью, что обворожительная Лидия не удержалась и заметила:

— Ах, сударь! Как вы, должно быть, любите ее!

На следующий день Петрус получил через Регину простую и изящную булавку, стоившую едва ли не половину цены его картины; Петрус с его аристократизмом более, чем кто-либо другой, способен был оценить подобную деликатность.

Итак, последуем за Петрусом; как видите, он имеет полное право ввести нас в дом банкира на улице Артуа и помочь нам проникнуть в гостиные, куда до нас вошло столько знаменитостей.

Пойдемте прямо к хозяйке дома. Она вон там, справа, в своем будуаре.

Любой, кто впервые оказывается в этом будуаре, непременно удивится. А куда же подевались все те знаменитые люди, о которых докладывали при входе? Почему здесь, среди десяти или двенадцати дам находятся едва ли трое-четверо молодых людей? Дело в том, что политические знаменитости приходят ради встречи с г-ном де Марандом, а г-жа де Маранд ненавидит политику: она уверяет, что не придерживается никакого мнения и лишь находит, что ее высочество герцогиня Беррийская — очаровательная женщина, а король Карл X был, вероятно, когда-то галантным кавалером.

Однако если мужчины (будьте покойны, они скоро сюда придут!) пока в меньшинстве, какой ослепительный цветник представляют собой дамы!

Итак, займемся сначала будуаром.

Это премилый салон, выходящий с одной стороны в спальню, с другой — в оранжерею-галерею. Стены обтянуты небесно-голубым атласом с черным и розовым орнаментом. Блестящие глаза и роскошные бриллианты пленительных подруг г-жи де Маранд сияют на этом лазурном фоне, словно звезды на небосклоне.

Но первая из них, кто бросается в глаза, — та, о которой мы намерены рассказать особо, самая симпатичная, если не самая красивая, самая привлекательная, если не самая хорошенькая, — это, без сомнения, хозяйка дома — г-жа Лидия де Маранд.

Мы, насколько было возможно, уже описали трех ее подруг или, вернее, ее сестер по пансиону Сен-Дени. Попытаемся теперь набросать и ее портрет.

Госпожа де Маранд, казалось, едва достигла двадцатилетнего возраста. Любому, кто склонен ценить в женщине тело, а не только душу, она покажется прелестной.

У нее волосы восхитительного оттенка: она кажется белокурой, если волосы слегка завиты, и шатенкой, когда она их гладко зачесывает; они у нее неизменно блестящие и шелковистые.

У г-жи де Маранд красивое лицо, умный и гордый взгляд, белая и гладкая, словно мрамор, кожа.

Глаза ее, необычного цвета, в котором есть что-то от синего и черного, иногда приобретают опаловый оттенок, а порой кажутся темными, будто ляпис-лазурь, в зависимости от освещения или настроения.

Нос у г-жи де Маранд тонкий, чуть вздернутый; благодаря ему у нее насмешливый вид; чувственный и всегда готовый к улыбке рот цвета влажного коралла прекрасно очерчен, но несколько великоват.

Обыкновенно ее пухлые губки чуть приоткрыты, едва обнажая два ряда жемчужных зубов (простите мне это избитое выражение, но я не знаю другого, которое лучше передало бы мою мысль); если г-жа де Маранд поджимает губки, все ее личико приобретает снисходительно-презрительное выражение.

У нее очаровательный подбородок, маленький и розовый.

Но что делало ее лицо по-настоящему красивым, что составляло ее сущность, что сообщало ее характеру своеобразие и, мы бы даже сказали, неповторимость, так это трепетность, угадывавшаяся в каждой клеточке ее существа; ею объяснялись и свежий цвет лица, и необыкновенный, будто перламутровый оттенок щек, кокетливо подрумяненных, да так, что они казались как бы светящимися изнутри, как у южанок, и в то же время свежими, как у северянок.

Таким образом, если бы она стояла у цветущей яблони в прелестном костюме крестьянки из Ко, уроженка Нормандии признала бы в ней, несомненно, свою землячку. Зато если бы она лежала в гамаке в тени бананового дерева, то креолка из Гваделупы или Мартиники сочла бы ее своей сестрой.

Мы уже дали нашим читателям понять, что тело, поддерживающее эту очаровательную головку, было как налитое (при этом она была все же скорее альбановской, чем рубенсовской женщиной); все в ней было соблазнительно, более чем соблазнительно — сладострастно.

Высокая пышная грудь ее, казалось никогда не знавшая сагсеге dura[4] корсета, трепетала при каждом вздохе под прозрачными кружевами и наводила на мысль о прекрасных дочерях Спарты и Афин, что позировали для Венер и Геб Праксителя и Фидия.

И если эта яркая красота, которую мы попытались описать, имела своих поклонников, вы должны понимать, что были у нее и недруги, и хулители. Недругами были почти все женщины, а хулителями — те, что считали себя зваными, да не оказались избранными; в их число входили отвергнутые поклонники, пустоголовые красавцы-щёголи, которые не могли и вообразить, что женщина, наделенная подобными сокровищами, может на них скупиться.

Вот почему г-жа де Маранд не раз была оклеветана. Она по-прежнему сохраняла изысканную соблазнительность и была подвержена чисто женским слабостям; но трудно было найти женщину, в меньшей степени заслуживавшую клеветнических нападок.

Когда граф Эрбель, как истинный вольтерьянец, каковым он был, сказал своему племяннику: «Что такое госпожа де Маранд? Магдалина, имеющая мужа и не умеющая каяться!», — генерал, по нашему мнению, заблуждался. Ниже мы еще скажем, как ему следовало бы выразиться, если бы он хотел, чтобы его слова соответствовали действительности. Итак, читатели очень скоро убедятся в том, что г-жа Лидия де Маранд отнюдь не была Магдалиной.

Мы полагаем, что уделили достаточно времени ее портрету; теперь надо закончить описание будуара, а также завязать или же возобновить знакомство с теми, кто находится там в эту самую минуту.

XIVГЛАВА, В КОТОРОЙ РЕЧЬ ПОЙДЕТ О КАРМЕЛИТЕ

Как мы уже сказали, среди благоухавшего цветника, заполнившего будуар Лидии де Маранд, можно было увидеть лишь нескольких мужчин. Воспользуемся тем, что общество пока немногочисленно, и примем участие в светской болтовне, когда говорят много, ради того чтобы сказать мало.

Самым шумным из счастливцев, удостоенных милости посетить будуар г-жи де Маранд, оказался молодой человек, с которым мы встречались лишь при печальных или мрачных обстоятельствах: г-н Лоредан де Вальженез. В каком бы уголке будуара он ни находился, с какой бы дамой ни беседовал, он время от времени обменивался быстрым, словно молния, и многозначительным взглядом со своей сестрой, мадемуазель Сюзанной де Вальженез, «подругой» бедняжки Мины по пансиону.

Господин Лоредан был настоящий светский лев: никто не умел улыбнуться, как он; никто лучше него не умел вложить при желании в свой взгляд столько восхищения (он в высшей степени владел той галантностью, что граничит с наглостью), и в те времена, то есть с 1820 по 1827 год, никто не мог превзойти его в искусстве выбрать галстук и, не снимая перчаток, завязать модный узел и не помять при этом атлас или батист.

В эту минуту он беседовал с г-жой де Маранд и восхищался ее веером в стиле рококо как большой любитель подобных безделушек, расписанных Ванлоо или Буше.

Помимо Лоредана, женщин привлекал поэт Жан Робер, причем не столько красотой и элегантностью, сколько своей репутацией, которой он был обязан нескольким удачным постановкам в театре, а также своим высказываниям, может быть более оригинальными, чем остроумными. После первых же его успехов на него градом посыпались отпечатанные приглашения, однако он воздерживался от ответа, и лишь два-три приглашения, написанные рукой прекрасной Лидии (она мечтала превратить свою гостиную в литературный салон, точно так же как ее муж хотел сделать из своей гостиной салон политический для величайших умов своего времени), одержали верх над его сомнениями. Нельзя сказать, что он относился к самым усердным посетителям г-жи де Маранд, но бывал у нее регулярно; поэт присутствовал на всех сеансах, когда Лидия три недели позировала его другу Петрусу: чтобы прелестная молодая женщина вышла на портрете оживленной, он развлекал ее беседой. Следует отметить, что Жан Робер преуспел в этом и на сей раз: никогда еще взгляд Лидии не был так оживлен, а улыбка — столь ослепительна, как в этот вечер.

Прошло всего два дня с тех пор, как готовый портрет доставили из мастерской Петруса в особняк Марандов, и хозяин дома, завидев Жана Робера, стал его расхваливать и благодарить за то, что тот скрасил г-же де Маранд скуку позирования.

Жан Робер вначале не понял, говорит г-н де Маранд серьезно или смеется. Он бросил взгляд на банкира, и ему показалось, что на лице того мелькнуло насмешливое выражение.

Но собеседники встретились глазами и с минуту внимательно друг друга разглядывали, после чего г-н де Маранд с поклоном повторил:

— Господин Жан Робер! Я говорю совершенно серьезно. Госпожа де Маранд доставляет мне огромное удовольствие, поддерживая знакомство с человеком, обладающим столькими достоинствами!

И он протянул поэту руку с такой искренностью, что Жан Робер не мог не ответить ему тем же, хотя, казалось, не без некоторого колебания.

Третий персонаж, о котором мы расскажем читателям, был наш проводник Петрус. Мы-то знаем, какая звезда его влечет! Он уже произнес приличные случаю приветствия г-же де Маранд, Жану Роберу, своему дядюшке — старому генералу Эрбелю (тот, пристроившись в стороне, был поглощен своим пищеварением, чем объяснялся его важный и серьезный вид), поклонился дамам и спустя мгновение нашел повод, чтобы оказаться у козетки, на которой полулежала прекрасная Регина и обрывала лепестки с пармских фиалок, уверенная в том, что, когда она встанет и перейдет на другое место, художник бережно соберет обезглавленные ее рукой цветы.

Пятый персонаж — всего-навсего танцор. Эта порода весьма ценится хозяйками салонов; но поэты, романисты, художники обращают на нее не больше внимания, чем режиссер на статиста.

Итак, мы упомянули, что Лоредан разговаривал с г-жой де Маранд; Жан Робер наблюдал за ними, облокотившись о мраморную доску камина; Петрус беседовал с Региной, провожая улыбкой каждую фиалку, падавшую из рук его богини; генерал граф Эрбель в уголке софы старательно переваривал ужин; наконец, танцор записывал порядок танцев, чтобы вовремя устремиться к нужной партнерше как только оркестр, которому предстояло зазвучать не раньше полуночи, наполнит благоуханную атмосферу гостиных призывными звуками очередной кадрили.

Для большей точности прибавим, что картина, которую мы попытались изобразить, была очень изменчива. Каждую минуту лакей докладывал о прибывавших гостях. Новое лицо входило, и, если это была дама, г-жа де Маранд шла ей навстречу: в зависимости от того, насколько близкие отношения их связывали, хозяйка дома встречала гостью поцелуем или ограничивались рукопожатием; если входивший оказывался мужчиной, она кивала ему, сопровождая свой жест очаровательной улыбкой или даже несколькими словами. Затем она указывала на свободное место даме, на оранжерею — мужчине, предоставляя вновь прибывшим полную свободу: они могли полюбоваться батальными полотнами Ораса Верне, морскими пейзажами Гюдена, акварелями Декана или же, если это им больше было по душе, завязать с кем-нибудь из гостей разговор, а то и внести свою лепту в общую беседу, какая всегда оживляет любую гостиную и в которой охотно участвуют те, кто не умеет вести разговор вдвоем или — что тоже по-своему трудно! — не умеет молчать.

Человек наблюдательный мог бы заметить: несмотря на то что хозяйка дома постоянно переходила с места на место, встречая прибывших гостей, г-н Лоредан де Вальженез умудрялся снова оказаться с ней рядом, едва она успевала кому-то из них кивнуть, кому-то пожать руку, а кого-то поцеловать.

От внимания г-жи де Маранд не ускользнула настойчивость г-на Лоредана де Вальженеза, и она стала избегать графа: то ли это пришлось ей не по душе, то ли она опасалась, что это будет замечено кем-нибудь еще.

Сначала она подошла и села рядом с Региной, прервав на время воркование молодых людей (очень скоро она попеняла на себя за это проявление эгоизма). Потом она нашла убежище под крылышком у старого вольтерьянца, которого мы наблюдали, когда он так строго следил за датами в разговоре с маркизой де Латурнель.

На сей раз г-жа де Маранд вознамерилась во что бы то ни стало вырвать у старого графа тайну, заставлявшую время от времени хмуриться его лицо, обычно улыбающееся, вернее, насмешливое.

Объяснялась ли печаль старого графа душевным расстройством или — а для графа Эрбеля это было не менее серьезно! — расстройством желудка, он, казалось, меньше всего на свете собирался поверять г-же де Маранд свою тайну.

Несколько слов из их разговора достигли слуха Петруса и Регины, заставив влюбленных спуститься с небес на грешную землю.

Они обменялись взглядом.

Регина будто хотела сказать:

«Мы забыли об осторожности, Петрус! Вот уже полчаса как мы разговариваем, не замечая никого вокруг, словно находимся в оранжерее на бульваре Инвалидов».

«Да, — отвечал ей Петрус, — мы очень неосторожны, это верно, зато так счастливы, Регина!»

После чего влюбленные шевельнули губами, посылая друг другу поцелуй, идущий от самого сердца. Петрус сделал вид, что заинтересовался разговором дяди с г-жой де Маранд, и подошел к ним с беззаботной улыбкой на устах.

— Дядюшка! — заговорил он с видом избалованного ребенка, которому разрешено говорить все, что ему заблагорассудится, — предупреждаю, что, если вы не откроете госпоже де Маранд, дважды оказавшей вам честь своими расспросами, причину вашей озабоченности, клянусь нашим предком Жосленом Вторым, по прозвищу Жослен Галантный, удостоившимся его за полтора столетия до того, как была открыта галантность, — клянусь этим предком, павшим смертью храбрых на поле любовной чести, клянусь, дядюшка, что выдам вас нашей хозяйке: я расскажу ей об истинной причине ваших огорчений, как бы вы ни старались ее скрыть!

— Расскажи, мой мальчик! — промолвил генерал с печалью в голосе, и это обстоятельство заставило Петруса усомниться в том, что его дядя озабочен только одним — хорошим пищеварением. — Расскажи, Петрус! Но прежде — уж поверь старику! — сочти про себя до десяти, чтобы не ошибиться.

— Этого я не боюсь, дядюшка! — заявил Петрус.

— Говорите же скорее, господин Петрус! Я умираю от беспокойства, — вмешалась г-жа де Маранд; похоже, она тоже сосчитала про себя до десяти, прежде чем решиться на разговор о том, что на самом деле заставило ее обратиться к графу Эрбелю.

— Умираете от беспокойства, сударыня? — переспросил старый генерал. — Вот уж это точно выше моего понимания! Неужели я буду удостоен счастья услышать от вас просьбу? Не боитесь ли вы, часом, что мое дурное расположение духа повлияет на мой ответ?

— О мудрый философ! — воскликнула г-жа де Маранд. — Кто научил вас разгадывать тайны человеческого сердца?

— Дайте мне вашу прекрасную ручку, сударыня.

Лидия протянула старому генералу руку, любезно сняв перед тем перчатку.

— Какое чудо! — вскричал генерал. — Я уж думал, что таких рук больше не существует на свете!

Он поднес ее к губам, но вдруг замер:

— Клянусь, это похоже на святотатство: чтобы губы семидесятилетнего старика лобзали подобный мрамор!

— Как?! — жеманно проговорила г-жа де Маранд. — Вы отказываетесь поцеловать мою руку, генерал?

— Принадлежит ли мне эта рука безраздельно хотя бы на одну минуту?

— Целиком и полностью, генерал.

Старый граф обернулся к Петрусу.

— Подойди, мой мальчик, — приказал генерал, — и поцелуй скорее эту руку!

Петрус подчинился.

— Ну, теперь держись! После такого подарка я считаю себя вправе лишить тебя наследства!

Обращаясь к г-же де Маранд, старик продолжал:

— Говорите, сударыня! Недостойный раб у ваших ног и ждет приказаний!

— Нет, я упряма, как всякая женщина. Прежде я хочу знать, что послужило причиной вашего беспокойства, дорогой генерал.

— Об этом вам доложит вот этот плут!.. Ах, сударыня, в его возрасте я был готов умереть ради того, чтобы облобызать такую ручку! Почему нельзя снова лишиться рая и зачем я не Адам?!

— Ах, генерал, — отвечала г-жа де Маранд, — нельзя быть одновременно и Адамом и змеем! Ну, господин Петрус, рассказывайте, что стряслось с вашим дядей!

— Дело вот в чем, сударыня. Мой дядя, взявший в привычку тщательно обдумывать каждый свой серьезный шаг, перед обедом проводит в одиночестве целый час, и мне кажется…

— Вам кажется?..

— …мне кажется, что сегодня его драгоценное одиночество было нарушено.

— Не то! — перебил племянника генерал. — Ты сосчитал про себя до десяти — сочти до двадцати!

— Мой дядюшка, — продолжал Петрус, нимало не смущаясь замечанием старого генерала, — принимал сегодня между пятью и шестью часами госпожу маркизу Иоланду Пантальте де Латурнель.

Регина ждала лишь удобного случая подойти к Петрусу поближе и не упустить из его уст ни слова, заставлявшего биться ее сердце; заслышав имя своей тетушки, она решила, что это удобный повод вступить в разговор.

Поднявшись с козетки, она неслышно подошла к говорившим.

Петрус не видел и не слышал ее, но он почувствовал приближение любимой и вздрогнул всем телом.

Глаза его закрылись, голос затих.

Девушка поняла, что происходит в глубине его сердца, и по ее телу разлилась сладкая истома.

— В чем дело? — спросила она, и голос ее прозвучал нежнее эоловой арфы. — Вы замолчали, потому что подошла я, господин Петрус?

— О молодость, молодость! — пробормотал граф Эрбель.

Все окружавшие генерала в самом деле дышали молодостью, здоровьем, счастьем, весельем, так что старик, глядя на них, тоже помолодел.

Он бросил на Петруса взгляд, и стало ясно, что он может одним словом развеять очарование, которое захватило племянника; но, как ни был старик эгоистичен, он сжалился над витавшим в облаках юношей и, напротив, подставил свою грудь для удара.

— Давай, мой мальчик, давай! Ты на верном пути!

— Раз дядя сам позволяет, — проговорил Петрус, вынужденный продолжать свою мальчишескую выходку, — я вам скажу, что у маркизы де Латурнель, как у всех…

Петрус собирался сказать: «Как у всех старых дам», но в нескольких шагах от себя вовремя увидел угрюмое лицо пожилой вдовы и спохватился:

— Я вам скажу, что у маркизы де Латурнель, как у всех маркиз, есть мопс или, вернее, моська, по кличке Толстушка.

— Прелестное имя! — заметила г-жа де Маранд. — Я не знала, как зовут собачку, но видела ее.

— Значит, вы сможете подтвердить, что я не лгу, — продолжал Петрус. — Кажется, от мопса или, точнее, моськи прямо-таки разит мускусом… Я прав, дядюшка?

— Абсолютно прав! — согласился старый генерал.

— А от этого запаха, похоже, свертываются соусы. Мадемуазель Толстушка — большая гурманка: всякий раз как маркиза де Латурнель приходит навестить моего дядю, ее собачка наведывается к повару… Могу поспорить, что ужин моему дорогому дядюшке был сегодня отравлен — вот отчего он смотрит мрачно и в то же время так печален.

— Браво, мальчик мой! Ты все объяснил чудесным образом. Впрочем, если бы я захотел отгадать, почему ты сам сегодня так весел и в то же время рассеян, думаю, я оказался бы прорицателем ничуть не хуже тебя… Однако мне не терпится узнать, что от меня угодно прекрасной сирене, а потому отложу объяснение до другого дня.

Он обернулся к г-же де Маранд.

— Вы сказали, сударыня, что хотели обратиться ко мне с просьбой: я вас слушаю.

— Генерал! — начала г-жа де Маранд, вложив в свой взгляд всю нежность, на какую была способна. — Вы имели неосторожность неоднократно заявлять, что я могу рассчитывать на вашу руку, ваше сердце, вашу голову — словом, на все, что вам принадлежит. Вы мне это говорили, не так ли?

— Да, сударыня, — отвечал граф с галантностью, какую в 1827 году можно было встретить разве что у стариков. — Я вам сказал, что, не имея возможности жить ради вас, я был бы счастлив за вас умереть.

— И вы по-прежнему сохраняете это похвальное намерение, генерал?

— Больше чем когда-либо!

— В таком случае, клянусь, у вас появилась возможность доказать мне свою преданность.

— Даже если эта возможность висит на волоске, сударыня, я и тогда готов за нее ухватиться.

— Слушайте же, генерал!

— Я весь обратился в слух, сударыня.

— Именно эта часть вашей личности мне и нужна во временное пользование.

— Что вы имеете в виду?

— Мне на сегодняшний вечер понадобятся ваши уши, генерал.

— Что же вы сразу-то не сказали, чаровница?! Подайте ножницы, и я сейчас принесу их вам в жертву без страха, без сожаления, даже без упрека… с единственным условием: вслед за ушами вы не станете требовать мои глаза.

— Что вы, генерал, успокойтесь! — произнесла г-жа де Маранд. — Речь не идет о том, чтобы отделять их от головы, на которой, как мне кажется, они прекрасно сидят! Я хотела лишь попросить вас повернуть их в ту сторону, куда я вам укажу, всего на час, и внимательно послушать. Иными словами, генерал, я буду иметь честь представить вам одну из своих подруг по пансиону — лучшую подругу, — девушку, которую мы с Региной зовем сестрой. Должна вам сказать, она достойна вашего внимания, как и нашей дружбы. Она сирота.

— Сирота! — вмешался Жан Робер. — Вы только что сами сказали, сударыня, что вы и госпожа графиня Рапт — ее сестры, не так ли?

Госпожа де Маранд одарила Жана Робера благодарной улыбкой и продолжала:

— У нее нет родителей… Ее отец, храбрый гвардейский капитан, офицер Почетного легиона, был убит в бою при Шампобере в тысяча восемьсот четырнадцатом году. Вот почему она оказалась вместе с нами в пансионе Сен-Дени. Ее мать умерла у нее на руках два года тому назад. Девушка бедна…

— Бедна! — подхватил генерал. — Не вы ли сказали, сударыня, что у нее есть две подруги?

— Она бедна и самолюбива, генерал, — продолжала г-жа де Маранд, — и хотела бы зарабатывать на жизнь искусством, потому что шитьем прокормиться просто не в силах… Кроме того, она пережила огромное горе и хотела бы не забыть его, но забыться.

— Огромное горе?

— О да, самое неизбывное, какое только способна вынести женская душа!.. Теперь, генерал, вы все знаете и великодушно отнесетесь к тому, что выражение ее лица очень печально. Я прошу вас прослушать ее голос.

— Прошу прощения за вопрос, который я собираюсь задать, — начал генерал, — он не столь уж нескромен, как может показаться на первый взгляд: в том деле, которому собирается себя посвятить ваша подруга, красота не последняя вещь. Итак, ваша подруга хороша собой?

— Как античная Ниобея в двадцать лет, генерал.

— А поет она?..

— Не скажу — как Паста, не скажу — как Малибран, не скажу — как Каталани, скажу так: поет по-своему… Нет, не поет — плачет, страдает, заставляет слушателей плакать и страдать вместе с собой.

— Какой у нее голос?

— Великолепное контральто.

— У нее уже были публичные выступления?

— Никогда… Сегодня вечером она впервые будет петь для пятидесяти человек.

— И вам угодно…

— Я бы хотела, генерал, чтобы вы, общепризнанный знаток, внимательно прослушали ее, а потом помогли ей, как сделали бы это в подобных обстоятельствах для меня. Мне угодно, как вы выражаетесь, чтобы вы жили ради нашей любимой Кармелиты, правда, Регина? Пусть каждая минута вашей жизни будет посвящена ей одной! Словом, я желаю, чтобы вы объявили себя ее рыцарем и чтобы с этой минуты стали самым верным ее защитником и самым пламенным обожателем. Я знаю, генерал, что в Опере ваше мнение — закон.

— Не краснейте, дядюшка: это ни для кого не секрет, — заметил Петрус.

— Я хочу, — продолжала г-жа де Маранд, — чтобы имя моей подруги Кармелиты звучало в устах всех ваших друзей… Я не говорю, что требую для нее немедленного ангажемента в Оперу: мои запросы скромнее. Но поскольку именно из вашей ложи…

— «Судной ложи», сударыня, — вставил Петрус, — назовите ее настоящим именем.

— Пусть так… И вот, поскольку именно из этой судной ложи звучит трубный глас всех репутаций, поскольку именно в ней воздвигается слава будущих знаменитостей или рушится слава нынешних звезд, я рассчитываю на вашу искреннюю и преданную дружбу, генерал, чтобы вознести хвалу Кармелите во всех местах, которые вы будете удостаивать своим посещением: в клубе, на скачках, в Английском кафе, у Тортони, в Опере, в Итальянском театре, я бы даже сказала, во дворце, если бы ваше присутствие в моем скромном доме не свидетельствовало столь явно о ваших политических пристрастиях. Обещайте же мне продвинуть — удачное слово, не правда ли? — мою прекрасную и печальную подругу так далеко и так скоро, как только сможете. Я буду вам за это вечно признательна, генерал.

— Прошу у вас месяц на то, чтобы ее продвинуть, прелестница, два месяца — на заключение ангажемента и три — на то, чтобы о ней заговорили все. Если же она хочет дебютировать в другой опере, на это потребуется год.

— О, она может дебютировать где угодно. Она знает весь французский и итальянский репертуар.

— В таком случае, через три месяца я приведу к вам подругу, покрытую лаврами с ног до головы!

— И разделите их с ней, генерал, — прибавила г-жа де Маранд, сердечно пожимая старому графу руку.

— Я тоже буду вам бесконечно благодарна, генерал, — послышался нежный голосок, заставивший Петруса вздрогнуть.

— Ничуть не сомневаюсь, княжна, — отозвался старик, из любезности продолжая называть графиню Рапт так же, как до замужества; отвечая Регине, что не сомневается в ее благодарности, старик не сводил глаз с племянника.

— Ну что же, — спохватился он, вновь обратившись к г-же де Маранд, — вам осталось, сударыня, лишь оказать мне честь представить меня вашей подруге как самого преданного ее слугу.

— Это будет несложно, генерал: она уже здесь.

— Неужели?

— В моей спальне. Я решила избавить ее от скучной обязанности: согласитесь, что неинтересно для молодой женщины проходить через эти бесконечные гостиные, где каждый раз будут докладывать о ней. Вот почему мы здесь собрались в тесном кругу; вот почему на некоторых из моих приглашений стояло: «десять часов», а на других: «полночь». Я хотела, чтобы Кармелита оказалась в окружении избранных и снисходительных друзей.

— Благодарю вас, сударыня, — заговорил Лоредан, воспользовавшись удобным предлогом, чтобы принять участие в разговоре. — Спасибо за то, что вы включили меня в число избранных. Однако я обижен: неужели вы считаете, что я настолько мало значу, если вы не пожелали поручить свою подругу моим заботам?

— Знакомство с вами, господин граф, может скомпрометировать очаровательную двадцатилетнюю девушку, — возразила г-жа де Маранд. — Кстати, Кармелита хороша собой, и одно это будет для вас достаточной рекомендацией.

— Время выбрано неудачно, сударыня. Смею вас уверить, что в настоящую минуту лишь одна красавица имеет право…

— Прошу прощения, сударь, — прервал графа кто-то негромко и очень вежливо, — мне нужно сказать два слова госпоже де Маранд.

Лоредан, нахмурившись, обернулся, однако, узнав хозяина дома, с улыбкой протягивавшего к супруге руку, мгновенно стушевался.

— Вы хотели что-то мне сказать, сударь? — спросила г-жа де Маранд, нежно пожимая руку мужа. — Я вас слушаю!

Обернувшись к графу Эрбелю, она прибавила:

— Вы позволите, генерал?

— Счастливец, кто имеет такое право!.. — произнес в ответ граф Эрбель.

— Что ж вы хотите, генерал! — рассмеялась г-жа де Маранд. — Это право сеньора!

И она неслышно покинула кружок, опираясь на руку мужа.

— Я к вашим услугам, сударь.

— По правде говоря, не знаю с чего начать… Видите ли, я совершенно забыл об одном деле, но, к счастью, только что чудом о нем вспомнил.

— Говорите же!

— Господин Томпсон, мой американский корреспондент, рекомендовал мне молодого человека и его юную супругу из Луизианы, у них ко мне аккредитив… Я приказал передать им приглашение к вам на вечер, а сам запамятовал, как их зовут.

— Так что же?

— Надеюсь, что вы с вашей проницательностью распознаете среди приглашенных эту иноземную пару и со свойственной вам любезностью примете тех, кого рекомендовал мне господин Томпсон. Вот, сударыня, что я хотел вам сказать.

— Положитесь на меня, сударь, — с милой улыбкой отозвалась г-жа де Маранд.

— Благодарю вас… Позвольте выразить вам свое восхищение. Вы всегда неотразимы, сударыня, а сегодня вечером вы поистине великолепны!

Галантно приложившись к руке супруги, г-н де Маранд подвел Лидию к двери в спальню. Она приподняла портьеру со словами:

— Ты готова, Кармелита?

XVПРЕДСТАВЛЕНИЯ

В ту минуту как г-жа де Маранд вошла в спальню, спрашивая: «Ты готова, Кармелита?» — и уронила за собой портьеру, в дверях гостиной лакей объявил:

— Монсеньер Колетти.

Воспользуемся несколькими мгновениями, пока Кармелита отвечает подруге, и бросим взгляд на его высокопреосвященство Колетти, входящего в гостиную.

Читатели, вероятно, помнят имя этого святого человека, прозвучавшее однажды из уст маркизы де Латурнель.

Дело в том, что монсеньер был исповедником маркизы.

Его высокопреосвященство Колетти был в 1827 году не только в милости, но и пользовался известностью, да не просто пользовался известностью, а считался модным священником. Его недавние проповеди во время поста принесли ему славу великого прорицателя, и никому, как бы мало ни был набожен человек, не приходило в голову оспаривать ее у г-на Колетти. Исключение, пожалуй, представлял собой Жан Робер; он был поэт прежде всего и, имея на все особый взгляд, не переставал удивляться, что священники, располагавшие столь великолепным текстом, как Евангелие, как правило, отнюдь не блистали вдохновением и красноречием. Ему случалось завоевывать — и с успехом! — в сто раз более непокорных слушателей, чем те, что приходили на церковные проповеди, чтобы укреплять свой дух, и ему казалось, что, доведись ему подняться на кафедру священника, он нашел бы гораздо более убедительные, более гремящие слова, чем все приторные и скучные речи этих светских прелатов, одну из которых он нечаянно услышал, проходя как-то мимо. Тогда-то он и пожалел, что не стал священником: вместо кафедры у него теперь в распоряжении был театр, а вместо слушателей-христиан — неподготовленная аудитория.

Хотя его высокопреосвященство Колетти носил тонкие шелковые чулки — это в сочетании с фиолетовым одеянием свидетельствовало, что перед вами высокое духовное лицо, — монсеньера можно было принять за простого аббата времен Людовика XV: его лицо, манеры, внешний вид, походка вразвалку выдавали в нем скорее галантного кавалера, привыкшего к ночным приключениям, нежели строгого прелата, проповедующего воздержание. Казалось, его высокопреосвященство, подобно Эпимениду, проспавшему в пещере пятьдесят семь лет, заснул полвека назад в будуаре маркизы де Помпадур или графини Дюбарри, а теперь проснулся и пустился в свет, позабыв поинтересоваться, не изменились ли за время его отсутствия нравы и обычаи. А может, он только что вернулся от самого папы и сейчас же угодил во французское общество в своем одеянии ультрамонтанского аббата.

С первого взгляда он производил впечатление красавца-прелата в полном смысле этого слова: розовощекий, свежий, он выглядел самое большее на тридцать шесть лет. Но стоило к нему присмотреться, как становилось ясно: монсеньер Колетти следит за своей внешностью столь же ревностно, что и сорокапятилетние женщины, желающие выглядеть на тридцать: его высокопреосвященство пользовался белилами и румянами!

Если бы кому-нибудь удалось проникнуть сквозь этот покрывающий кожу слой штукатурки, он похолодел бы от ужаса, обнаружив под видимостью жизни все признаки болезни и разрушения.

Живыми на этом лице, неподвижном, словно восковая маска, оставались лишь глаза да губы. Глазки — маленькие, черные, глубоко сидящие — метали молнии, порой сверкали весьма устрашающе, потом сейчас же прятались за щурившимися в ханжеской улыбке веками; рот, из которого выходили умные, злые слова, разившие иногда сильнее яда, был небольшой, изящно очерченный, с насмешливо кривившейся нижней губой.

Эта физиономия могла временами выражать ум, честолюбие, сладострастие, но никогда не выражала доброту. При первом же приближении к этому человеку становилось ясно: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он был в числе ваших врагов, равно как никто не горел желанием подружиться с ним.

Был монсеньер невысок ростом, но — как выражаются буржуа в разговоре о священнослужителях — «представителен». Прибавьте к этому нечто в высшей степени высокомерное, презрительное, дерзкое в его манере держать голову, кланяться, входить в гостиные, выходить оттуда, садиться и вставать. Зато он будто нарочно припасал для дам свои изысканные любезности; глядя на них, он щурился с многозначительным видом, а если женщина, к которой он обращался, нравилась ему, его лицо принимало непередаваемое выражение сладострастной нежности.

Именно так, полуприкрыв веки и помаргивая, он вошел в гостиную г-жи де Маранд, где собрались почти одни дамы; генерал, давно и хорошо знавший его высокопреосвященство Колетти, услышал, что лакей докладывает о монсеньере, и процедил сквозь зубы:

— Входи, монсеньер Тартюф!

Доклад о его высокопреосвященстве, его появление в гостиной, поклон, жеманство, с каким усаживался в кресло проповедник, ставший известным во время последнего поста, на мгновение отвлекли внимание присутствующих от Кармелиты. Мы говорим «на мгновение», потому что прошло не более минуты с того времени, как г-жа де Маранд уронила портьеру, и до того, как портьера вновь приподнялась, пропуская двух подруг.

Разительный контраст между г-жой де Маранд и Кармелитой бросался в глаза.

Неужели это была все та же Кармелита?

Да, она, но не та, чей портрет мы списали когда-то из «Монографии о Розе»: румяная, сиявшая, поражавшая выражением простодушия и невинности; теперь она не улыбалась, ноздри ее не раздувались, как раньше, когда она вдыхала аромат целого поля роз, благоухавших под ее окном и украшавших могилу мадемуазель де Лавальер… Нет, сейчас в гостиную входила новая Кармелита — высокая молодая женщина с ниспадавшими на плечи по-прежнему роскошными черными волосами, но ее плечи были словно высечены из мрамора. У нее было все то же открытое и умное лицо, но оно было будто выточено из слоновой кости! Те же щеки, когда-то окрашенные румянцем юности и здоровья, ныне побледнели и стали матовыми.

Ее глаза, и раньше удивлявшие своей красотой, теперь, казалось, стали чуть ли не вдвое больше. Они и прежде горели огнем, но теперь искры стали молниями. Вокруг ее глаз залегли тени, и можно было подумать, что эти молнии сыплются из грозовой тучи.

Губы Кармелиты, когда-то пурпурные, с трудом оживали после той страшной ночи и так и не смогли вернуть себе первоначальный цвет. Они едва достигли бледно-розового кораллового оттенка, однако прекрасно дополняли портрет Кармелиты — настоящей красавицы — и в то же время придавали ее красоте нечто неземное.

Одета Кармелита было просто, но очень изящно.

Три подруги уговорили ее пойти на этот вечер; к тому же она решила как можно скорее обеспечить себе независимое существование. И вопрос о том, в чем Кармелита предстанет перед публикой, долго обсуждался всеми подругами. Само собой разумеется, что Кармелита в этом обсуждении не участвовала. Она с самого начала заявила, что считает себя вдовой Коломбана и всю жизнь будет носить по нему траур, а потому пойдет на вечер в черном платье. Остальное же она предоставила решать Фраголе, Лидии и Регине.

Регина решила, что платье будет из черного кружева, а корсаж и юбка — из черного атласа. Украсит его гирлянда темно-фиолетовых цветов, являющихся символом печали и известных под именем аквилегий, а в гирлянду будут вплетены ветки кипариса.

Венок сплела Фрагола, лучше других разбиравшаяся в сочетании цветов, в подборе оттенков; как и гирлянда на платье, как и букетик на корсаже, венок состоял из веток кипариса и аквилегий.

Ожерелье черного жемчуга, дорогой подарок, преподнесенный Региной, украшал шею Кармелиты.

Когда девушка, бледная, но нарядная, появилась на пороге спальни г-жи де Маранд, ожидавшие ее выхода вскрикнули от восхищения и в то же время от страха. Она была похожа на античное видение — Норму или Медею. Собравшиеся не смогли скрыть изумления.

Старый генерал, обычно настроенный весьма скептически, понял, что перед ним святая преданность и величие мученицы. Он поднялся и стоя стал ожидать приближения Кармелиты.

Едва Кармелита появилась в гостиной, Регина поспешила ей навстречу.

Рядом с двумя дышащими жизнью и счастьем молодыми женщинами она выглядела как призрак.

Гости провожали взглядами эту молчаливую группу со все возраставшим любопытством, почти с волнением.

— До чего ты бледна, бедная сестричка! — заметила Регина.

— Как ты хороша, о Кармелита! — воскликнула г-жа де Маранд.

— Я уступила вашим настойчивым просьбам, мои любимые, — проговорила в ответ их подруга. — Но, может быть, пока не поздно, мне следует остановиться?

— От чего же?

— Вы знаете, ведь я не открывала фортепьяно с тех пор, как мы пели вместе с Коломбаном, прощаясь с жизнью. А вдруг мне изменит голос? Или окажется, что я ничего не помню?

— Нельзя забыть то, чему не учился, Кармелита, — возразила Регина. — Ты пела, как поют птицы, а разве они могут разучиться петь?

— Регина права, — поддержала подругу г-жа де Маранд. — И я уверена в тебе, как уверена в себе и ты сама. Пой же без смущения, дорогая моя! Могу поручиться, что ни у кого из артистов никогда не было более благожелательно настроенной публики.

— Спойте, спойте, сударыня! — стали просить все, за исключением Сюзанны и Лоредана: брат разглядывал красавицу Кармелиту с изумлением, сестра — с завистью.

Кармелита поблагодарила кивком собравшихся и пошла к инструменту.

Генерал Эрбель сделал два шага ей навстречу и поклонился.

— Господин граф! — произнесла г-жа де Маранд. — Имею честь представить вам самую дорогую свою подругу, ведь из трех моих подруг она самая несчастливая.

Генерал опять поклонился и с галантностью, достойной рыцарских времен, промолвил:

— Мадемуазель! Сожалею, что госпожа де Маранд поручила мне столь легкое дело, как разгласить повсюду похвалу вашему таланту. Поверьте, я приложу к этому все силы и все равно буду считать себя вашим должником.

— О! Спойте! Спойте, сударыня! — снова попросили несколько голосов.

— Вот видишь, милая сестричка, — заметила г-жа де Маранд, — все ждут с нетерпением… Так ты начнешь?

— Сию минуту, если вам угодно, — просто отвечала Кармелита.

— Что ты будешь петь? — спросила Регина.

— Выберите сами!

— У тебя нет любимого произведения?

— Нет.

— У меня здесь весь «Отелло».

— Пусть будет «Отелло».

— Ты будешь аккомпанировать себе сама? — спросила Лидия.

— Если некому это сделать… — начала Кармелита.

— Я с удовольствием сяду за фортепьяно, — торопливо предложила Регина.

— А я буду переворачивать страницы! — подхватила г-жа де Маранд. — Тебе нечего бояться, когда мы с тобой рядом, не правда ли?

— Мне нечего бояться, — отозвалась Кармелита, грустно качая головой.

Девушка в самом деле была совершенно спокойна. Холодной рукой она коснулась руки г-жи де Маранд; лицо ее выражало полную невозмутимость.

Госпожа де Маранд направилась к фортепьяно и выбрала из стопки партитуру «Отелло».

Кармелита осталась стоять, опираясь на Регину; будуар был на две трети полон.

Гости расселись и затаив дыхание стали ждать.

Госпожа де Маранд поставила ноты на фортепьяно, а Регина села за инструмент и блестяще исполнила бурную прелюдию.

— Споешь «Романс об иве»? — спросила г-жа де Маранд.

— С удовольствием, — ответила Кармелита.

Госпожа де Маранд раскрыла партитуру на предпоследней сцене финального акта.

Регина повернулась к Кармелите, готовая начать по ее знаку.

В эту минуту лакей доложил:

— Господин и госпожа Камилл де Розан.

XVIРОМАНС ОБ ИВЕ

Глухой протяжный вздох, похожий на стон, вырвался при этих словах у трех или четырех человек из тех, что собрались в гостиной.

Затем наступила глубокая тишина. Казалось, все присутствующие знали историю Кармелиты и потому не смогли сдержать скорбного восклицания при неожиданном появлении молодого человека с горящим взором, улыбкой на устах и беззаботным выражением на лице, хотя именно Камилла де Розана можно было в определенном смысле считать убийцей Коломбана.

Стон вырвался из груди у Жана Робера, Петруса, Регины и г-жи де Маранд.

А Кармелита не вскрикнула, не вздохнула: у нее перехватило дыхание, и она застыла подобно статуе.

Когда г-н де Маранд услышал имя Камилла, он тут же вспомнил, что именно этого человека ему рекомендовал его американский корреспондент. Хозяин дома пошел навстречу гостю со словами:

— Вы прибыли как нельзя более кстати, господин де Розан! Не угодно ли вам будет присесть и послушать! Госпожа де Маранд уверяет, что нам предстоит насладиться самым прекрасным голосом из всех, какие ей доводилось когда-либо слышать.

Он предложил руку г-же де Розан и проводил ее к креслу, в то время как Камилл пытался в стоявшем перед ним призраке узнать Кармелиту, а когда узнал, едва слышно вскрикнул от изумления.

Лидия и Регина метнулись к подруге, полагая, что ей нужна помощь, что она вот-вот упадет в обморок. Однако, к немалому их удивлению, Кармелита, как мы уже сказали, продолжала стоять, глядя в одну точку; только лицо ее стало мертвенно-бледным.

Ее неподвижный, безжизненный взгляд ничего не выражал, как бы утратив способность видеть, а сердце, казалось, остановилось, будто вся она внезапно окаменела. На молодую женщину смотреть было тем более страшно, что, помимо смертельной бледности, залившей ее щеки, на ее будто высеченном из мрамора лице волнение никак не выражалось.

— Сударыня, — обратился г-н де Маранд к своей супруге, — я имел честь говорить вам об этих двух лицах.

— Займитесь ими, сударь, — отвечала г-жа де Маранд. — Я же полностью принадлежу Кармелите… Видите, в каком она состоянии…

Бледность Кармелиты, ее остановившийся взгляд, застывшая поза действительно поразили г-на де Маранда.

— Боже мой, мадемуазель! Что с вами? — с состраданием спросил он.

— Ничего, сударь, — отозвалась Кармелита, и заставила себя поднять голову, как свойственно сильным натурам в минуту испытания, когда нужно взглянуть несчастью в лицо. — Со мной ничего!

— Не пой! Не нужно тебе сегодня петь! — шепнула Кармелите Регина.

— Почему я не должна петь?

— Это испытание выше твоих сил, — заметила Лидия.

— Посмотрим! — возразила Кармелита.

На ее губах мелькнуло бледное, неживое подобие улыбки.

— Так ты хочешь петь? — переспросила Регина, вновь усаживаясь за фортепьяно.

— Сейчас я не просто женщина, я — артистка!

И Кармелита сделала три шага, еще отделявшие ее от инструмента.

— Господи, помоги! — промолвила г-жа де Маранд.

Регина снова сыграла прелюдию.

Кармелита запела:

Assisa al pie d’un salice…[5]

Ее голос звучал уверенно, и уже со второй строки слушателей охватило искреннее волнение: они сопереживали горю Дездемоны, а не страданиям Кармелиты.

Трудно было сделать более удачный выбор, учитывая положение несчастной девушки: смятение Дездемоны, когда она поет первый куплет, обращаясь к чернокожей рабыне, своей кормилице, ее смертельный страх в определенном смысле выражали тоску, сжимавшую сердце Кармелиты. Гроза, нависшая над палаццо прекрасной венецианки, ветер, разбивший готическое окно в ее спальне, гром, с треском разрывающийся вдалеке, темнота ночи, печально мерцающий огонек лампы — все в этот мрачный вечер, вплоть до меланхоличных стихов Данте в устах гондольера, проплывающего в своей лодке, повергает несчастную Дездемону в бездну отчаяния; все предвещает несчастье, в каждой мелочи — зловещее предзнаменование:

Nessun maggior dolore Che ricordarsi del tempo felice, Nella miseria…[6]

Ария статуи в моцартовском «Дон Жуане», а также отчаяние доньи Анны, когда она натыкается на тело своего отца, — вот, может быть, единственные две сцены, сравнимые по силе с этой пронзительной сценой томительных предчувствий.

Итак, повторяем, музыка величайшего итальянского композитора как нельзя лучше выражала муки Кармелиты.

Разве храбрый, верный, сильный Коломбан, по которому она носила в душе траур, не напоминал мрачного и преданного африканца, влюбленного в Дездемону? А отвратительный Яго, язвительный друг, сеющий в сердце Отелло ядовитые семена ревности, разве не был в известном смысле похож на американца, немало зла принесшего по легкомыслию с той же легкостью, с какой Яго причинил его по злобе?

Кармелита при виде Камилла почувствовала себя в положении, описанном Шекспиром, а романс, который она исполняла с такой твердостью и выразительностью, был настоящей пыткой: каждой нотой он вонзался ей в сердце, будто холодная сталь клинка.

После первого куплета все зааплодировали с воодушевлением, с каким непременно встречает новый талант публика, если она беспристрастна.

Второй куплет по-настоящему удивил слушателей; перед ними была уже не женщина, уже не певица, изливающая поток жалоб, теперь пело воплощенное Страдание:

I ruscelletti limpidi A caldi suoi sospiri…[7]

А припев был исполнен с такой трогательной печалью, что вся поэма отчаяния девушки прошла, должно быть, в этот момент перед глазами тех, кому ее история была знакома, как, наверно, проходила она перед ее собственным взором:

L’aura fra i rami flebile Ripetiva il suon…[8]

Регина стала почти столь же бледна, как и Кармелита; Лидия плакала.

И действительно, никогда еще голос, проникновеннее этого (а ведь описываемое нами время было богато прославленными певицами: Паста, Пиццарони, Менвьель, Зонтаг, Каталани, Малибран умели увлечь слушателей), не волновал так сердца тех, кого на музыкальном итальянском языке называют dilettanti[9]. Однако да позволено нам будет сказать несколько слов (для тех, кто знаком с творчеством великих певиц, которых мы только что назвали), чем отличалась наша героиня от известных исполнительниц.

У Кармелиты был от природы голос необычайного диапазона: она могла взять «соль» нижнего регистра с той же легкостью и звучностью, с какой г-жа Паста брала «ля», и могла подняться до верхнего «ре». Таким образом, девушка исполняла — в этом состояло чудо ее пения — партии и для контральто и для сопрано.

Не было на свете сопрано чище, богаче, эффектнее, с большим блеском исполняющего фиоритуры, gorgheggi, если нам будет позволено употребить это слово, придуманное неаполитанцами и обозначающее горловое журчание, которым злоупотребляет, по нашему мнению, всякое начинающее сопрано.

Когда же Кармелита исполняла партии контральто, она была неподражаема.

Всякий знает чарующее, колдовское, так сказать, действие контральто: оно поет о любви с большей силой, чем сопрано, о печали — с большей выразительностью, о страданиях — с большей энергией. Обладательницы сопрано — soprani — выпевают, будто птицы: они нравятся, завораживают, восхищают; обладательницы контральто — contralti — волнуют, беспокоят, увлекают. Сопрано — голос чисто женский: в нем заключена нежность; зато контральто можно назвать истинно мужским: оно звучит строго, грубовато, довольно резко. И тем не менее, это тембр особый, голос-гермафродит, заключающийся в себе как мужское, так и женское начала. Вот почему он овладевает душой слушателей с быстротой и силой электричества или магнетизма. Контральто в каком-то смысле созвучно переживаниям слушателя: если бы тот умел выражать свои чувства в пении, то, несомненно, захотел бы спеть именно так.

Такое же действие произвел на аудиторию и голос Кармелиты. Она была наделена от природы редкой способностью (правда, чисто инстинктивной, ибо она не была знакома с приемами великих исполнителей своего времени) удивительно счастливо сочетать грудное и горловое пение; она так умело чередовала их, что даже подлинный знаток вряд ли сумел бы определить, как долго ей пришлось учиться, чтобы достичь поистине чудесных эффектов обоих столь разных голосов.

Кармелита прекрасно музицировала. Под руководством Коломбана она упорно, старательно изучила основополагающие принципы музыки и отныне могла идти своим путем, пленяя и волнуя слушателей. Она обладала не только красивым голосом, но и изумительным вкусом. С первых же уроков она привыкла к строгой немецкой музыке и употребляла итальянские фиоритуры весьма умеренно: лишь когда хотела добиться большей выразительности какого-нибудь фрагмента или связать две музыкальные фразы, но никогда — только как украшение или доказательство своей виртуозности.

В заключение этого отступления, посвященного таланту Кармелиты, прибавим, что, в отличие от знаменитых певиц своего времени (и даже всех времен), одна и та же нота при различных состояниях ее души приобретала в ее исполнении разное звучание.

Пусть же читатели не удивляются и не обвиняют нас в преувеличениях, когда мы утверждаем, что ни одна певица, ученица Порпоры, Моцарта, Перголези, Вебера или даже Россини, не сумела достичь совершенства этого «двойного голоса». Ведь у Кармелиты был куда более серьезный учитель, чем только что нами перечисленные, — имя ему Несчастье!

К концу третьего куплета публика пришла в исступление, слушателей охватил неописуемый восторг.

Еще не отзвучали последние ноты, похожие на жалобные стоны самой Скорби, как раззолоченный потолок светского будуара дрогнул от грома рукоплесканий. Все повскакали с мест, желая первыми поблагодарить, поздравить очаровавшую их артистку; это был настоящий праздник, всеобщее воодушевление — то, что может позволить furia francese[10], охотно забывающая о внешних приличиях. Слушатели устремились к фортепьяно, чтобы поближе разглядеть девушку, пленительную, словно сама Красота, всесильную, как Мощь, печальную будто Отчаяние. Пожилые дамы завидовали ее молодости, юные особы — ее красоте, все остальные — ее несравненному таланту; мужчины говорили друг другу, что великое счастье — быть любимым такой женщиной. И все подходили к Кармелите, брали ее руку и с любовью ее пожимали!

Вот в чем заключается истинная сила искусства, настоящее его величие: в одно мгновение оно способно обратить незнакомца в старого и верного друга!

Тысячи приглашений, подобно цветкам из венца ее будущей известности, мгновенно посыпались на Кармелиту.

Старого генерала, истинного знатока и ценителя, как мы уже сказали, пронять было не так-то просто, но даже он почувствовал, как по его щекам заструились слезы: то пролилась дождем гроза, переполнявшая его сердце, пока он слушал пение безутешной девушки.

Жан Робер и Петрус инстинктивно подались один навстречу другому и крепко пожали друг другу руки: так они молча выражали свое мучительное волнение и полное грусти восхищение. Если бы Кармелита одним мановением руки призвала их к отмщению, они набросились бы на беззаботного Камилла, не подозревавшего, что произошло, слушавшего с улыбкой на устах и моноклем в глазу и кричавшего со своего места: «Brava! Brava! Brava!» — точь-в-точь как в Итальянской опере.

Регина и Лидия поняли, что присутствие креола увеличивало страдания Кармелиты, отчего ее пение стало еще выразительнее. Слушая ее, они трепетали не переставая: им казалось, что сердце певицы вот-вот разорвется, и они с напряжением ловили каждую ноту. Обе были совершенно ошеломлены: Регина не смела обернуться, Лидия не могла поднять голову.

Вдруг те, что стояли ближе других к Кармелите, вскрикнули; обе молодые женщины вышли из оцепенения и разом взглянули в сторону подруги.

Когда Кармелита пропела последнюю, пронзительную ноту, она запрокинула голову, смертельно побледнела и непременно рухнула бы на пол, если бы ее не поддержали чьи-то руки.

— Мужайтесь, Кармелита! — шепнул ей приветливый голос. — Можете гордиться: с этого вечера вам больше не нужна ничья помощь!

Прежде чем у девушки закрылись глаза, она успела узнать Людовика, этого жестокого друга, вернувшего ее к жизни.

Она вздохнула, печально покачала головой и лишилась чувств.

Только тогда из-под ее прикрытых век показались две слезы и покатились по холодным щекам.

Две подруги приняли Кармелиту из рук Людовика, появившегося в гостиной в то время, когда она пела, и, следовательно, вошедшего незаметно, без доклада, зато вовремя оказавшегося рядом, чтобы подхватить несчастную девушку.

— Это ничего, — сказал он двум подругам, — подобные кризисы ей скорее на пользу, чем во вред… Поднесите ей к лицу вот этот флакон: через пять минут она придет в себя.

Регина и Лидия с помощью генерала перенесли Кармелиту в спальню; правда, дальше порога генерал не пошел.

Как только Кармелита исчезла и Людовик успокоил слушателей, приутихшее было воодушевление вспыхнуло с новой силой.

Со всех сторон единодушно раздавались восхищенные крики.

XVIIГЛАВА, В КОТОРОЙ ХЛОПУШКИ КАМИЛЛА НЕ СРАБАТЫВАЮТ

Слушатели долго восторгались талантом будущей дебютантки, а когда исчерпали весь запас похвал и комплиментов, каждый из счастливых слушателей обещал рассказать о Кармелите в своем кругу. Но вот гости потянулись из будуара в гостиную: оттуда стали доноситься первые аккорды оркестра, и приглашенные перешли к танцам.

Мы расскажем только об одном эпизоде, достойном внимания наших читателей и имевшем место в это время, потому что он естественным образом связан с нашей драмой. Мы имеем в виду оплошность, которую допустил Камилл де Розан, неосмотрительно обращаясь к людям, хорошо знакомым с историей Кармелиты.

Госпожой де Розан, его супругой, хорошенькой пятнадцатилетней креолкой, завладела в это время некая пожилая дама родом из Америки, назвавшаяся ее родственницей.

Видя, что жена в семейном кругу, Камилл воспользовался этим обстоятельством и снова почувствовал себя холостяком.

Он узнал Людовика, своего бывшего товарища, почти друга. И как только в будуаре снова установилась тишина после ухода Кармелиты (а Камилл приписал ее обморок обычному волнению), креол полетел навстречу молодому доктору в восторженном состоянии, естественном для новоприбывшего, который после долгого отсутствия неожиданно встречает старого знакомого. Камилл протянул Людовику руку.

— Клянусь Гиппократом! — вскричал он. — Это же господин Людовик! Здравствуйте, господин Людовик! Как вы себя чувствуете?

— Плохо! — нелюбезно отозвался молодой доктор.

— Плохо? — повторил креол. — А вид у вас цветущий, как у апреля!

— Какое это имеет значение, сударь, когда в сердце — декабрьская стужа?

— Вас что-то печалит?

— Не просто печалит: я страдаю!

— Страдаете?

— Невыносимо страдаю!

— Боже мой! Бедный Людовик, вы, должно быть, потеряли кого-нибудь из родных?

— Я лишился человека, который был мне дороже всех родственников.

— Да кто же может быть дороже?

— Друг… Ведь друзья встречаются значительно реже.

— А я его знал?

— И очень близко.

— Это кто-нибудь из нашего коллежа?

— Да.

— Несчастный малый… — вымолвил Камилл с видом полного безразличия. — И как его звали?

— Коломбан, — сухо ответил Людовик, откланялся и повернулся к Камиллу спиной.

Креол был готов вцепиться Людовику в глотку. Однако мы уже говорили, что он был далеко не глуп: он понял, что совершил промах, круто повернулся на каблуках и отложил свой гнев до более удобного случая.

В самом деле, если Коломбан мертв, Людовик был вправе удивиться, почему Камилла не удручает это обстоятельство.

А как он мог быть удручен? Ведь он ничего об этом не знал!

Бедный Коломбан, такой молодой, красивый, сильный… От чего же он мог умереть?

Камилл поискал Людовика взглядом; он хотел сказать, что понятия не имел о смерти Коломбана, и расспросить его о подробностях гибели их общего друга. Однако Людовик исчез.

Продолжая поиски, Камилл заметил молодого человека, лицо которого показалось ему симпатичным: где-то он с ним встречался. Однако имени его он вспомнить никак не мог. Он был уверен, что где-то видел этого господина и даже, пожалуй, был с ним знаком. Если он знал его по Школе права — что было вполне вероятно, — у молодого человека можно было получить желаемые разъяснения.

И Камилл пошел к нему.

— Прошу прощения, сударь, — заговорил креол, — я прибыл сегодня утром из Луизианы, которая находится примерно на полпути к антиподам, то есть проплыл около двух тысяч льё морем. Вот почему в голове у меня до сих пор что-то вроде килевой и бортовой качки, я не могу здраво рассуждать, не могу ничего вспомнить. Простите же мне вопрос, с которым я буду иметь честь к вам обратиться.

— Слушаю вас, сударь, — вежливо, однако довольно сухо ответил тот, к кому подошел креол.

— Мне кажется, сударь, — продолжал Камилл, — что я уже не раз встречал вас во время моего последнего пребывания в Париже. И когда я вас сейчас увидел, ваше лицо меня поразило… Может быть, у вас память лучше и я имею честь быть вам знакомым?

— Вы правы, я отлично вас знаю, господин де Розан, — отвечал молодой человек.

— Вам известно мое имя? — радостно вскричал Камилл.

— Как видите.

— Доставьте мне удовольствие и назовите себя!

— Меня зовут Жан Робер.

— Ну, конечно, Жан Робер… Черт побери! Я же говорил, что знаю вас! Вы один из наших прославленных поэтов и лучших друзей моего товарища Людовика, если мне позволено будет так сказать…

— …который в свою очередь был одним из лучших друзей Коломбана, — закончил Жан Робер, холодно кивнул креолу, отвернулся и хотел было удалиться.

Однако Камилл его остановил.

— Ради Бога, сударь! — воскликнул он. — Вы уже второй человек, который мне говорит о смерти Коломбана… Не могли бы вы рассказать мне об этом поподробнее?

— Что вам угодно знать?

— Чем был болен Коломбан?

— Он умер не от болезни.

— Может быть, он погиб на дуэли?

— Нет, сударь, он погиб не на дуэли.

— Но от чего же он умер, в конце концов?

— Отравил себя угаром, сударь.

На сей раз Жан Робер поклонился Камиллу с таким неприступным видом, что тот, хотя и был охвачен изумлением, не решился расспрашивать его дальше.

— Умер! — пробормотал Камилл. — Отравился! Кто бы мог подумать… Коломбан, такой набожный!.. Ах, Коломбан!

И Камилл воздел руки, как человек, который, дабы поверить чему-либо, должен был услышать об этом дважды.

Поднимая руки, Камилл вскинул глаза и заметил молодого человека, который, казалось, глубоко задумался.

Он узнал в нем художника, которого ему показали во время всеобщего смятения, последовавшего за обмороком Кармелиты. Камиллу сказали, что это один из известнейших парижских художников. Лицо молодого человека выражало неподдельное восхищение.

Это был Петрус. Проявленная Кармелитой сила воли преисполнила его печалью и в то же время гордостью. Значит, люди искусства не похожи на остальных, думал он. У них не такое сердце, не такая, как у всех, душа; это особые существа, способные не только испытывать неизбывное страдание, но и так царственно побеждать его!

Камилла ввело в заблуждение выражение его лица; он принял Петруса за восторженного любителя музыки. Полагая, что делает ему приятнейший комплимент, он обратился к художнику с такими словами:

— Сударь! Если бы я был художником, я не искал бы иной модели, потому что ваше лицо выражает восхищение человека, всем сердцем слушающего божественную музыку великого маэстро.

Петрус взглянул на Камилла с холодным пренебрежением и молча кивнул.

Тот продолжал:

— Не знаю точно, насколько сильно французы любят музыку божественного Россини. А вот в наших колониях она производит настоящий фурор: в ней страсть, в ней неистовство, доходящие до фанатизма! У меня был друг, любитель немецкой музыки, который был убит на дуэли за то, что заявил: «Моцарт выше Россини, а „Свадьба Фигаро“ лучше „Севильского цирюльника“». По мне, признаться, Россини — величайший композитор, с которым Моцарт не идет ни в какое сравнение… Таково мое мнение, и, если надо, я готов отстаивать его до конца дней.

— Я полагаю, ваш друг Коломбан был другого мнения, сударь, — вымолвил Петрус, холодно поклонившись креолу.

— Ах, черт побери! — вскричал Камилл. — Раз уж все здесь сговорились напоминать мне о Коломбане и вы вместе со всеми, сударь, так скажите, по крайней мере, не потому ли он отравился, что Россини одержал верх над Моцартом?

— Нет, сударь, — подчеркнуто вежливо проговорил Петрус. — Он отравился потому, что любил Кармелиту и предпочел скорее умереть, нежели предать друга.

Камилл вскрикнул и схватился за голову, словно ослепленный догадкой.

Тем временем Петрус вслед за Людовиком и Жаном Робером перешел из будуара в гостиную.

В ту минуту как Камилл, немного оправившись от потрясения, отнял руки от лица и открыл глаза, он увидал перед собой — впервые с тех пор, как он очутился в доме г-на де Маранда — красивого молодого человека надменного вида, который, казалось, готов был подойти к Камиллу, когда тот так нуждался в чьем-нибудь обществе.

— Сударь! — заговорил молодой человек. — Я слышал, вы только что прибыли из колоний и впервые были представлены сегодня вечером господину и госпоже де Маранд. Если вам угодно, я почту за честь стать вашим крестным отцом в гостиных нашего общего банкира, а также провожатым по увеселительным заведениям столицы.

Сей предупредительный чичероне был не кто иной, как граф Лоредан де Вальженез; с первой же минуты его привлекла прелестная креолка, которую привез во Францию Камилл де Розан, и теперь он на всякий случай пытался завязать дружбу с мужем, чтобы, если представится возможность, еще лучше узнать и жену.

Камилл вздохнул свободнее, встретив, наконец, человека, с которым он обменялся десятком слов и не услышал при этом имени Коломбана.

Само собой разумеется, что он с радостью принял приглашение г-на де Вальженеза.

Молодые люди перешли в танцевальную залу. Оркестр только что исполнил прелюдию вальса. Они появились на пороге в ту самую минуту, как танец начался.

Первой, кого они встретили в зале (и можно было подумать, что ее брат назначил ей свидание: она словно поджидала его появления!), оказалась мадемуазель Сюзанна де Вальженез.

— Сударь! — произнес Лоредан. — Позвольте представить вас моей сестре, мадемуазель Сюзанне де Вальженез.

Не ожидая ответа, который, впрочем, можно было прочесть в глазах Камилла, граф продолжал:

— Дорогая Сюзанна! Представляю вам нового друга, господина Камилла де Розана, американского дворянина.

— О! Да вашего нового друга, дорогой Лоредан, я давно знаю! — воскликнула Сюзанна.

— Неужели?!

— Как?! — с горделивой радостью воскликнул Камилл. — Неужели я имел честь быть вам знакомым, мадемуазель?

— И даже очень, сударь! — отозвалась Сюзанна. — В Версале, в пансионе, где я училась совсем недавно, я была дружна с двумя вашими соотечественницами.

В это время Регина и г-жа де Маранд, доверив очнувшуюся Кармелиту заботам камеристки, вошли в бальную залу.

Лоредан подал сестре едва уловимый знак, а та в ответ чуть заметно улыбнулась.

И пока Лоредан, в третий раз за этот вечер, пытался возобновить все время прерываемый разговор с г-жой де Маранд, Камилл и мадемуазель де Вальженез, чтобы лучше узнать друг друга, устремились в головокружительном водовороте вальса и затерялись в море газа, атласа и цветов.

XVIIIКАК БЫЛО ПОКОНЧЕНО С «ЗАКОНОМ ЛЮБВИ»

Отступим на несколько шагов назад: ведь мы замечаем, что, торопясь проникнуть к г-же де Маранд, мы бесцеремонно перешагнули через события и дни, которым положено занять свое место в этом рассказе, как они заняли его и в жизни.

Читатели помнят, какой скандал разразился во время похорон герцога де Ларошфуко.

Поскольку кое-кто из главных персонажей нашей истории играл там свою роль, мы постарались описать во всех подробностях страшную сцену, в которой полиция добилась своего: арестовала г-на Сарранти, а заодно прощупала, насколько серьезное сопротивление способно оказать население в ответ на невероятные оскорбления, нанесенные покойному, которого толпа любила и почитала при его жизни.

Говоря официальным языком, сила осталась на стороне закона.

«Еще одна такая победа, — сказал Пирр, который, как известно, был не конституционным монархом, а мудрым тираном, — и я погиб!» Это же следовало бы повторить Карлу X после печальной победы, которую он только что одержал на ступенях церкви Успения.

И действительно, происшествие это глубоко взволновало не только толпу (от которой король, по крайней мере на какое-то время, был слишком далек и потому не мог ощущать толчка сквозь разделявшие их общественные слои), но и Палату пэров, от которой монарх был отделен лишь ковром, устилавшим ступени трона.

Пэры — мы об этом уже упоминали — все как один почувствовали себя оскорбленными, когда останкам герцога де Ларошфуко было выказано неуважение. Наиболее независимые высказали свое возмущение во всеуслышание; самые преданные схоронили его глубоко в сердце, однако там оно кипело под влиянием страшного советчика, называемого гордостью. Все только и ждали случая вернуть либо кабинету министров, либо королевской власти этот постыдный пинок, полученный верхней палатой от полиции.

Проект «закона любви» и послужил удобным предлогом для выражения протеста.

Проект был предложен для рассмотрения господам Брольи, Порталису, Порталю и Батару.

Мы забыли имена других членов комиссии, да не обидятся на нас за это почтенные господа.

С первых же заседаний комиссия отнеслась к проекту неприязненно.

Сами министры начали замечать (с ужасом, который испытывают путешественники в неведомой стране, очутившись вдруг на краю пропасти), что под политическим вопросом, представлявшимся самым важным, скрывался куда более важный вопрос, затрагивавший личные интересы.

Закон против свободы печати, может быть, и прошел бы, если бы он затрагивал только права духовной жизни. Какое дело до прав духовной жизни было буржуазии, этой главной силе эпохи? Однако закон против свободы печати покушался на интересы материальные, а это был жизненно важный вопрос для всех этих подписчиков на Вольтера в издании Туке, которые читали «Философский словарь», зачерпывая табак из табакерки с Хартией.

Этих несчастных слепцов со стотысячным жалованьем заставил постепенно прозреть тот факт, что любые распоряжения, посягающие на свободу печати и на интересы промышленности, против всех ожиданий, единодушно отвергались комиссией Палаты пэров.

И тут они стали опасаться, что закон будет отвергнут полностью и категорически.

Было бы меньше неприятностей, если бы проект был представлен в Палату с такими поправками, которые в конце концов без шума задушили бы сам закон.

Необходимо было выбирать между отступлением, поражением, а может быть, и беспорядочным бегством. Созвали совещание. Каждый поделился своими опасениями с остальными, и все пришли к такому решению: обсуждение будет отложено до следующей сессии.

За это время г-н де Виллель, благодаря одной из привычных для него комбинаций, возьмет на себя труд обеспечить кабинету министров в верхней палате столь же покорное и дисциплинированное большинство, как то, каким он располагал в Палате депутатов.

А тем временем произошел инцидент, окончательно погубивший проект закона.

Двенадцатого апреля — в один из тех дней, которые мы столь бесцеремонно выпустили было из нашего повествования — праздновалась годовщина первого возвращения Карла X в Париж: 12 апреля 1814 года. В этот день национальная гвардия стала караулом в Тюильри, заняв место дворцовой охраны.

Этой милостью король как бы вознаграждал за преданность национальную гвардию, которая не одну неделю была его единственной защитой; кроме того, это было знакомо доверия, которое Карл X оказывал парижанам.

Однако 12 апреля (и это невозможно было предотвратить) совпало со Святым четвергом.

Итак, в Святой четверг чрезвычайно набожный король Карл X не мог думать о политике, и, стало быть, караул национальной гвардии во дворце перенесли с 12 на 16 апреля, со Святого четверга на пасхальный понедельник.

И вот 16-го утром, в ту самую минуту, когда гвардейцы заступали в караул и в павильоне Часов пробило девять, король Карл X спустился по ступеням крыльца Тюильри как главнокомандующий национальной гвардией в сопровождении его высочества дофина и в окружении офицеров штаба.

Он вышел на площадь Карусель, где собрались команды от всех легионов национальной гвардии, в том числе и от кавалерийского.

Проходя перед строем национальных гвардейцев, король приветствовал солдат с присущей ему сердечностью и порывистостью.

Хотя Карл X постепенно лишился популярности (и не из-за личных недостатков, а из-за промахов, допущенных его правительством, которое проводило антинациональную политику), а потому во время обычных прогулок короля вот уже год парижане оказывали ему довольно сдержанный прием, все же время от времени его величеству удавалось благодаря посылаемым в толпу улыбкам и поклонам вызвать у собравшихся приветственные крики.

Но в этот день прием был холодным как никогда. Ни одного приветствия, ни единого восторженного лица; несколько робких криков «Да здравствует король!» вспыхнули было в толпе и сейчас же угасли.

Король произвел смотр и покинул площадь Карусель; сердце его было преисполнено горечью: он обвинял в том, как его приняла толпа, не свою правительственную систему, а клеветнические выпады журналистов и тайные происки либералов.

Не раз во время смотра он поворачивался к сыну, будто спрашивая его; однако его высочество дофин обладал счастливой особенностью: он был рассеянным, не витая при этом в облаках. Его высочество машинально следовал за отцом, и, когда входил во дворец, у него было такое ощущение, словно он вернулся с верховой прогулки, и, хотя он знал, что был произведен смотр, вполне вероятно, не смог бы сказать, какие рода войск перед ним прошли.

Таким образом, старый король, чувствовавший себя одиноким в своем величии, слабым в своем божественном праве, обратился отнюдь не к его высочеству, а к шестидесятилетнему господину в маршальском мундире, украшенном орденскими лентами Святого Людовика и Святого Духа.

Человек этот, стоявший среди придворных, ожидающих возвращения короля, воплощал в себе старую славу Франции; это был солдат Медонского полка, командир батальона мёзских волонтёров, полковник Пикардийского полка, завоеватель Трира, герой мангеймского моста, командир сводного корпуса гренадеров Великой армии, победитель при Остроленке, участник битв при Ваграме, Березине, Бауцене, старший из генералов королевской гвардии, главнокомандующий парижской национальной гвардией; он был ранен во всех сражениях, в каких только участвовал (у него на теле было двадцать семь ран, на пять больше, чем у Цезаря, но все же он сумел выжить); это был маршал Удино, герцог Реджио.

Карл X взял старого солдата под руку и, отведя в сторону, произнес:

— Маршал! Отвечайте мне откровенно!

Маршал бросил на короля удивленный взгляд. Молчание, холодность, с которыми национальная гвардия встретила его величество, не укрылись от внимания старого солдата.

— Откровенно, государь? — переспросил он.

— Да, я желаю знать правду.

Маршал улыбнулся. >

— Вас удивляет, что король хочет знать правду. Так нас, стало быть, часто вводят в заблуждение, дорогой маршал?

— Каждый старается в этом деле как может!

— А вы?

— Я не лгу никогда, государь!

— Значит, вы говорите правду?

— Обыкновенно я жду, когда меня об этом попросят.

— И что тогда?

— Государь! Пусть ваше величество меня спросит: вы увидите сами.

— Итак, маршал, что вы скажете о смотре?

— Холодноватый прием!

— Едва слышно кто-то крикнул: «Да здравствует король!» — и только; вы заметили, маршал?

— Да, государь.

— Значит, я лишился доверия и любви моего народа?

Старый солдат промолчал.

— Вы что, не слышали моего вопроса, маршал? — продолжал настаивать Карл X.

— Слышал, государь.

— Я спрашиваю ваше мнение, слышите, маршал? Я хочу знать, верно ли, по вашему мнению, что я лишился доверия и любви моего народа?

— Государь!

— Вы обещали сказать мне правду, маршал.

— Не вы, государь, а ваши министры… К несчастью, народ не понимает тонкостей вашего конституционного образа правления: король и министры для народа одно и то же.

— Да что же я такого сделал? — вскричал король.

— Вы не сделали, но позволили сделать, государь.

— Маршал! Клянусь вам, я преисполнен добрых намерений. *

— Есть пословица, государь: добрыми намерениями вымощена дорога в ад!

— Скажите мне, маршал, все, что вы об этом думаете.

— Государь! — промолвил маршал. — Я был бы недостоин милостей короля, если бы… я… не исполнил приказания, которое он мне дает.

— Итак?

— Итак, государь, я думаю, что вы добрый и честный монарх; однако вы, ваше величество, окружены и обмануты то ли слепыми, то ли несведущими советниками, которые либо не видят, либо плохо видят.

— Продолжайте, продолжайте!

— Я сейчас выражаю общественное мнение, государь, и потому скажу вам так: у вас истинно французское сердце, так черпайте советы в нем, а не где-нибудь еще.

— Значит, в народе мной недовольны?

Маршал поклонился.

— И по какому поводу недовольство?

— Государь! Закон о печати глубоко затрагивает интересы населения и наносит по ним смертельный удар.

— Вы полагаете, что именно этому я обязан сегодняшней холодностью?

— Я в этом уверен, государь.

— В таком случае я жду вашего совета, маршал.

— По какому поводу, государь?

— Что мне делать?

— Государь, я не могу советовать королю.

— Можете, раз я вас об этом прошу.

— Государь, ваша непревзойденная мудрость…

— Что бы вы сделали на моем месте, маршал?

— Ну раз вы приказываете, ваше величество…

— Не приказываю, а прошу, герцог! — воскликнул Карл X с величавым видом, не изменявшим ему при определенных обстоятельствах.

— В таком случае, государь, — продолжал маршал, — прикажите отозвать закон и созовите на другой смотр всю национальную гвардию; вы увидите, как единодушно солдаты будут вас приветствовать, и поймете, какова истинная причина их сегодняшнего молчания.

— Маршал, закон завтра же будет отозван. Назначьте сами день смотра.

— Не угодно ли вашему величеству, чтобы смотр был назначен на последнее воскресенье месяца, то есть на двадцать девятое апреля?

— Отдайте приказ сами: вы командующий национальной гвардией.

В тот же вечер в Тюильри был созван Совет, и, вопреки упорным возражениям кое-кого из его членов, король потребовал немедленно отозвать «закон любви».

Министры, несмотря на выгоды, которые им сулило применение этого закона, были вынуждены подчиниться монарху. Отзыв закона, впрочем, был всего лишь мерой предосторожности, ограждавшей их от несомненного и окончательного провала в сражении с Палатой пэров.

На следующий день после неудавшегося смотра (на котором национальная гвардия продемонстрировала свое недовольство, король оценил всю серьезность положения, а маршал Удино безошибочно определил причину этого недовольства) г-н де Пейроне попросил слова в начале заседания Палаты пэров и огласил с трибуны ордонанс, предписывающий отзыв закона. Сообщение было встречено радостными приветствиями во всех уголках Франции, во всех газетах, роялистских и либеральных.

Вечером Париж блистал иллюминацией.

Нескончаемые колонны типографских рабочих двигались по улицам и общественным местам города с криками: «Да здравствует король! Да здравствует Палата пэров! Да здравствует свобода печати!»

Эти шествия — огромное стечение зевак, затопивших бульвары, набережные, прилегающие к ним улицы, и прибывавших по всем крупным парижским артериям вплоть до Тюильри, как кровь приливает к сердцу; крики этой толпы; хлопки петард, летевших из окон; сполохи ракет, взвивавшихся в небо и усеивавших его недолговечными звездами; море огней, зажженных на крышах домов, — весь этот шум и блеск придавали городу праздничный вид и радовали его обитателей, чего обыкновенно не случается во время официальных празднований, проводимых по распоряжению правительства.

В других крупных городах королевства наблюдалось не меньшее оживление; казалось, не Франция одержала одну из тех побед, к которым она уже привыкла, но каждый француз торжествовал свою личную победу.

И действительно, оживление принимало формы самые разнообразные, но и самые, если можно так выразиться, личные: каждый искал индивидуальную форму для выражения своей радости.

То это были многочисленные хоры, расположившиеся на площадях или разгуливающие по улицам, распевая народные песни; то импровизированные фейерверки, сопровождаемые всевозможными народными выдумками, или танцы, длящиеся всю ночь; в одном месте это были народные шествия или скачки с факелами в подражание античным бегам, а в другом — сооруженные триумфальные арки или колонны с памятными надписями. Города сияли иллюминациями; особенно восхитительно был расцвечен огнями Лион: берега обеих рек, главные площади города, многочисленные террасы его пригородов оказались, так сказать, обвиты длинными светящимися лентами, отражавшимися в водах Роны и Соны.

Даже битва при Маренго не внушила большей гордости, даже победа при Аустерлице не была встречена с большим энтузиазмом.

Ведь победы эти принесли с собой лишь торжество, тогда как провал «закона любви» явился не только победой, но и отмщением; это было обязательство перед всей Францией избавить ее от кабинета министров, который на каждом новом заседании словно задавался целью уничтожить какую-нибудь из обещанных свобод, гарантий, освященных основным законом государства.

Это разительное проявление общественного сознания, эта народная демонстрация силы, это стихийное ликование всей страны при известии об отзыве закона напугали министров, и они решили в тот же вечер, невзирая на шум и всеобщее оживление, отправиться в полном составе к королю.

Они потребовали доложить о себе.

Стали искать короля.

Король не выходил, однако его не нашли ни в большой гостиной, ни в кабинете, ни у его высочества дофина, ни у ее высочества герцогини Беррийской.

Где же он находился?

Лакей сообщил, что видел, как его величество в сопровождении маршала Удино направлялся к лестнице, которая вела на террасу павильона Часов.

Поднялись по этой лестнице.

Два человека стояли на террасе; под ними бушевало людское море, освещаемое разноцветными огнями и оглашаемое ликующими криками; силуэты этих двух людей четко выделялись на фоне светящегося лунного диска и серебристых облаков, стремительно мчавшихся по небу.

Эти двое были Карл X и маршал Удино.

Им доложили о визите министров.

Король взглянул на маршала.

— Зачем они пожаловали? — спросил он.

— Требовать от вашего величества какой-нибудь репрессивной меры против этой всеобщей радости.

— Пригласите этих господ! — приказал король.

Удивленные министры последовали за адъютантом, которому камердинер передал приказание короля.

Спустя нескольких минут члены Совета собрались на террасе павильона Часов.

Белое знамя — знамя Тельбура, Бувина и Фонтенуа — развевалось под легким дуновением ветра и, казалось, с гордостью слушало эти непривычные приветственные крики толпы.

Господин де Виллель выступил вперед.

— Государь! — начал он. — Меня беспокоит опасность, угрожающая вашему величеству, вот почему я пришел вместе со своими коллегами…

Король его остановил.

— Сударь! Вы приготовили свою речь до того, как вышли из здания министерства финансов, не так ли? — спросил он.

— Государь…

— Я не прочь вас выслушать, сударь. Однако прежде я желаю, чтобы с этой террасы, возвышающейся над Парижем, вы посмотрели и послушали, что происходит в городе.

Король простер руку к океану огней.

— Стало быть, — рискнул вмешаться г-н де Пейроне, — ваше величество требует нашей отставки?

— Да кто вам говорит об отставке, сударь? Ничего я от вас не требую. Я вас прошу посмотреть и послушать.

На мгновение воцарилась тишина, но не на улицах — там, наоборот, с каждой минутой становилось все шумнее и радостнее, — а среди именитых зрителей.

Маршал держался в стороне, и на губах его блуждала торжествующая улыбка. Король по-прежнему указывал рукой на толпу и поворачивался попеременно во все стороны; благодаря своему высокому росту, он возвышался над всеми своими министрами; под тяжестью прожитых лет он согнулся, однако в минуты, подобные этой, находил в себе силы выпрямиться в полный рост. В это мгновение он на целую голову превосходил собравшихся — не только ростом, но и умом!

— Теперь продолжайте, господин де Виллель, — приказал король. — Что вы хотели мне сообщить?

— Ничего, государь, — отвечал председатель Совета. — Нам остается лишь выразить вашему величеству свое глубочайшее почтение.

Карл X кивнул; министры удалились.

— Ну, маршал, мне кажется, вы совершенно правы, — промолвил король.

И он вернулся в свои апартаменты.

На следующем заседании Совета король (это было 25-го) высказал министрам желание произвести 29 апреля смотр.

Министры попытались было оспорить королевскую волю. Однако воля эта была достаточно тверда, чтобы устоять против негодного оружия личных интересов. В итоге члены кабинета уступили при одном условии: оградить национальных гвардейцев от мятежников и провокаторов, которые непременно попытаются проникнуть в их ряды.

На следующий день в приказе говорилось:

«На параде 16 апреля король объявил, что в доказательство его благосклонности и удовлетворения национальной гвардией он намерен провести ее смотр, который состоится на Марсовом поле в воскресенье 29 апреля».

Это была большая новость.

Накануне вечером, то есть 25 апреля, один наборщик, член тайного общества, принес Сальватору пробный оттиск приказа, который должны были огласить на следующее утро.

Сальватор был каптенармусом в 11-м легионе. Читатели понимают, почему он согласился, вернее было бы сказать, добивался этой должности: для активных членов общества карбонариев это был один из тысяч способов вблизи узнавать общественное мнение.

Смотр войск давал возможность лишний раз прощупать настроения в народе, и Сальватор не стал пренебрегать представившимся случаем.

Более пятисот мастеровых, которых он знал как горячих противников существовавшего порядка, неизменно уклонялись от службы в национальной гвардии, мотивируя свой отказ непосильными расходами на форму; четверо делегатов, выбранные Сальватором, обошли этих мастеровых, выдали каждому по сотне франков при условии, что они купят полное обмундирование и займут свое место в рядах гвардейцев в воскресенье 29-го. Мастеровым вручили адреса портных, входивших в тайное общество и обещавших сшить форму к назначенному дню за восемьдесят пять франков. Таким образом, каждому оставалось еще по пятнадцати франков прибыли.

Все это было проделано в двенадцати округах.

Мэры, почти все либералы, пришли в восторг от такого проявления гражданских чувств и не чинили никаких препятствий раздаче оружия новобранцам.

Пять-шесть тысяч человек, которые неделей раньше даже не состояли в национальной гвардии, оказались таким образом вооружены и одеты. Все они должны были подчиняться не полковым командирам, а руководителям тайного общества, ожидая от них условного сигнала. Однако даже самые горячие головы из числа карбонариев полагали, что час восстания еще не наступил; верховная вента приказала: никаких проявлений враждебности во время смотра.

Полиция со своей стороны держалась настороже, принюхиваясь и прислушиваясь. Однако что можно сделать тем, кто с радостью повинуется приказаниям короля?

Господин Жакаль внедрил десяток своих людей в каждый легион. Правда, эта мысль пришла ему лишь тогда, когда он узнал о готовившихся волнениях, а поскольку оказалось, что у парижских портных много работы, то большинство людей г-на Жакаля были отлично вооружены в воскресенье, однако форму получили только в понедельник.

Было слишком поздно!

XIXСМОТР НАЦИОНАЛЬНОЙ ГВАРДИИ В ВОСКРЕСЕНЬЕ 29 АПРЕЛЯ

С той минуты как было официально объявлено о проведении смотра 29 апреля и вплоть до назначенного дня Париж охватило волнение, предшествующее политической буре и предвещающее ее. Никто не мог сказать, что означала сотрясавшая город лихорадка, да и означала ли она что-нибудь. Не понимая как следует, что происходит, люди встречались на улицах, пожимали друг другу руки и говорили:

— Вы там будете?

— В воскресенье?

— Да.

— Ну еще бы!

— Не пропустите!

— Как можно!..

Потом собеседники снова обменивались рукопожатием — масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него — и расходились, бормоча себе под нос:

— Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!

С 26-го по 29-е в либеральных газетах только и разговору было, что об этом смотре; в них подбивали горожан непременно прийти на смотр и в то же время советовали соблюдать осторожность. Известно, что подобные советы выходящие из-под пера, враждебного правительственным кругам, означают: «Будьте готовы ко всему, потому что правительство висит на волоске; не упускайте удобного случая!»

Эти три дня не прошли даром и для наших молодых героев. У поколения, которое мы считаем своим (преимущество это или недостаток, как знать?), в те времена еще была вера; но потеряло веру не наше поколение (оно-то осталось молодо душой), а представители следующего поколения, те, кому сегодня тридцать — тридцать пять лет. Вера эта, словно судно, потерпела кораблекрушение в революциях 1830 и 1848 годов, еще скрытых грядущим, как младенец, который живет и уже шевелится, хотя еще скрыт в материнском чреве.

На каждого из наших молодых героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.

Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на карбонариев молились все революционеры той поры, ведь они были душой всех тайных обществ, действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию пятью-шестью тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Важно, что эти патриоты были одеты и вооружены (раздобыть патроны будет нетрудно), и в нужный день, в назначенный час они появятся в форме и при оружии.

Жюстен, рядовой вольтижёр одной из рот 11-го легиона, до сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие возникают между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но, с того времени как он увидел в идеях карбонариев средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, Жюстен стал проповедовать новые идеи со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, даже чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.

Что до Людовика, Петруса и Жана Робера, то это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников, студентов юридического и медицинского факультетов, ряды которых он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей художественной молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.

Жан Робер служил в коннице национальной гвардии; Петрус и Людовик были в ней пехотными лейтенантами.

Их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам; каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причину.

Вечером 28-го Сальватор пригласил своих друзей собраться у Жюстена. Там он просто и ясно рассказал четверым друзьям о том, что происходит. Он предполагал, что на следующий день возможно проявление недовольства, но еще не мятеж. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать ничего серьезного, пока от него не последует знака.

Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа. Да что там воскресенье — настоящий праздничный день!

С девяти часов утра легионы округов проходили с музыкантами во главе по Парижу, а по тротуарам или по обеим сторонам бульваров их сопровождали жители кварталов, через которые они шли.

В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день праздника Федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, оставшийся от грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которой осмелился в ослеплении — заразной болезни всех королей — вступить на эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!

Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая: если их посылают в караул — они ропщут; если их распускают — они возмущаются.

Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Усиленная шестью тысячами человек, одетых во все новое, она была многочисленной и выглядела великолепно.

В ту минуту как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосах, окружающих плац. Судя по одобрительным взглядам, громким крикам «браво!» и «виват!», вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отозвав ненавистный закон. Надо заметить, что все (за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими деятелями, как Сведенборг или Калиостро), кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X. Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть 29 июля за этим 29 апреля.

Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, которые в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней опрокидывают то, что было наверху, и поднимают на поверхность то, что лежало на дне?

Апрельское солнце, еще желтое, с омытым росой ликом, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей могилы и медленно сбрасывающую саван, — апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома инвалидов, словно вознамерившись покровительствовать смотру.

В час пополудни орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъезжавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы генералов. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали в открытой коляске.

При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.

Как назвать то ощущение, что в иные минуты, касаясь нашего сердца огненными крылами, заставляет нас вздрагивать с головы до пят и толкает на крайности — хорошие или дурные?

Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!», но еще чаще доносилось: «Да здравствует король!»

Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, способной хоть как-то оскорбить короля. Пишущий эти строки находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках. Вот он:

«ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ.

ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ

В городе был распространен слух, что легионы собирались прокричать: „Да здравствует король!“, „Долой министров!“, „Долой иезуитов!“ Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила своему благородству».

Обращение было по форме скорее осторожным, нежели ясным; как бы то ни было, мы приводим его как исторический документ.

Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики «Да здравствует король!», «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!» Однако по мере того как король ехал дальше — словно само его присутствие заставляло национальных гвардейцев быть откровеннее, — все явственнее стали доноситься и другие призывы: «Долой иезуитов!», «Долой министров!»

Заслышав их, старый король невольно остановил коня: всадник был норовист под стать своей лошади.

Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, опять заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами бунтарские крики возобновились: несмотря на то что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности, они сами не понимали, каким образом призывы «Долой министров!», «Долой иезуитов!», которые они пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.

В рядах национальных гвардейцев таился инородный, незнакомый, подстрекательский элемент — это были простые люди, которые под влиянием руководителей общества карбонариев смешались в этот день с буржуа.

Гордость короля снова была задета, когда он услышал эти крики, которые словно навязывали ему правила политического поведения.

Он опять остановился и оказался против высокого гвардейца геркулесовского сложения (Бари непременно избрал бы его моделью для человека-льва или льва-народа).

Это был наш приятель Жан Бык.

Он потрясал ружьем будто соломинкой и, не умевший даже читать, кричал:

— Да здравствует свобода печати!

Громовой голос, мощный жест удивили старого короля. Он заставил своего коня сделать еще два шага и подъехал к крикуну поближе. Тот тоже вышел на два шага вперед — есть люди, которых словно притягивает опасность, — и, продолжая трясти ружьем, прокричал:

— Да здравствует Хартия! Долой иезуитов! Долой министров!

Карл X, как все Бурбоны, не исключая даже Людовика XVI, умел порой вести себя с большим достоинством.

Он знаком показал, что хотел бы говорить, и двадцать тысяч человек как по волшебству замолчали.

— Господа! — сказал король. — Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!

Он повернулся к маршалу Удино и продолжал:

— Прикажите начинать парад, маршал.

Затем король галопом выехал из рядов гвардейцев и занял место во фланге, а впереди него продолжало волноваться людское море.

Парад начался.

Каждая рота, проходя перед королем, выкрикивала свое приветствие. Большинство гвардейцев кричали: «Да здравствует король!» Лицо Карла X мало-помалу просветлело.

После парада король сказал маршалу Удино:

— Все могло бы пройти и лучше. Было несколько путаников, но в массе своей гвардия надежна. В целом я доволен.

И они снова поскакали галопом в Тюильри.

По возвращении во дворец маршал подошел к королю.

— Государь! — обратился он. — Могу ли я сообщить в приказе, что ваше величество удовлетворены смотром?

— Не возражаю, — отвечал король. — Однако я бы хотел знать, в каких выражениях будет сказано о моем удовлетворении.

Дворецкий объявил, что к столу подано, и его величество предложил руку герцогине Орлеанской; герцог Орлеанский повел к столу герцогиню Ангулемскую, а герцог Шартрский предложил руку герцогине Беррийской. Все перешли в столовую.

Тем временем национальные гвардейцы расходились по своим кварталам, но перед тем они долго обсуждали ответ Карла X Бартелеми Лелону: «Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!»

Высказывание сочли чересчур аристократичным, учитывая место, где оно было произнесено: Карл X сказал это как раз там, где тридцать семь лет назад возвышался алтарь отечества, с которого Людовик XVI присягнул французской конституции. (По правде говоря, Карл X, в то время граф д’Артуа, не слышал этой клятвы, ведь с 1789 года он находился в эмиграции.) И вот едва король удалился с Марсова поля, сдерживаемые дотоле крики вспыхнули с новой силой, вся огромная арена, казалось, содрогнулась в общем крике, и в нем слышались гнев и проклятия.

Однако это было не все: каждый легион, возвращаясь в свой округ, уносил с собой возбуждение, которое он почерпнул в общении с представителями всего Парижа, и гвардейцы распространили это возбуждение на всем протяжении пути. Если бы их крики не нашли отклика в парижанах, они скоро угасли бы, как забытый костер. Однако похоже было на то, что, напротив, крики солдат явились искрами, сыпавшимися на готовый вспыхнуть хворост.

Они катились в толпе нарастающим эхом; мужчины, стоявшие на пороге своих домов, потрясали шапками, женщины махали из окон платками и кричали вместе с мужьями, но теперь отовсюду доносилось не «Да здравствует король!», «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!», а «Да здравствует национальная гвардия!», «Долой иезуитов!», «Долой министров!». Воодушевление переросло в протест, а протест уже грозил мятежом.

Те легионы, что возвращались по улице Риволи и через Вандомскую площадь, должны были пройти мимо министерства финансов и министерства юстиции. Вот уж там крики обратились в вопли! Несмотря на приказы командиров следовать дальше, легионы остановились, гвардейцы забарабанили прикладами о мостовую, горланя «Долой Виллеля! Долой Пейроне!», да так, что в обоих зданиях зазвенели стекла.

Повторив приказ продолжать движение и видя, что он не исполняется, несколько офицеров с возмущением удалились; однако другие офицеры остались, но не для того, чтобы утихомирить солдат, поддавшихся общему возбуждению: командиры кричали вместе с подчиненными, а некоторые из них даже громче остальных.

То была серьезная демонстрация: речь шла уже не о толпе, не о сброде из предместий, не о шайке мастеровых — это конституционные воинские отряды, это политическая сила, это буржуазия, объединившись со всем французским народом, выражала протест устами двадцати тысяч вооруженных солдат.

Министры в это время обедали у австрийского посла г-на Аппоньи. Предупрежденные полицией, они поднялись из-за стола, приказали подавать свои экипажи и отправились совещаться в министерство внутренних дел. Оттуда они в полном составе прибыли в Тюильри.

Из окон своего кабинета король мог бы при желании видеть происходящее и оценить серьезность положения, но его величество обедал в салоне Дианы, куда до августейших сотрапезников не доходило ни звука.

Король Луи Филипп тоже, кажется, завтракал, когда в 1848 году ему объявили, что караульные помещения на площади Людовика XV захвачены…

Министры в зале Совета ожидали приказаний короля, которого лакей пошел предупредить об их прибытии во дворец.

Карл X кивнул, однако остался сидеть за столом.

Обеспокоенная герцогиня Ангулемская спрашивала взглядом дофина и свекра: дофин, занятый зубочисткой, ничего не видел и не слышал; Карл X ответил улыбкой, которая означала: не стоит беспокоиться.

И обед продолжался.

К восьми часам все вышли из столовой и разошлись по своим апартаментам.

Король, как настоящий рыцарь, проводил герцогиню Орлеанскую до ее кресла, а затем направился в зал Совета.

По дороге ему встретилась герцогиня Ангулемская.

— Что случилось, государь? — спросила она.

— Ничего, как мне кажется, — отозвался Карл X.

— Говорят, министры ожидают короля в зале Совета.

— Во время обеда мне уже докладывали, что они во дворце.

— В Париже беспорядки?

— Не думаю.

— Да простит король мое беспокойство!.. Могу ли я полюбопытствовать, как обстоят дела?

— Пришлите ко мне дофина.

— Пусть король извинит, что я настаиваю, я бы предпочла прийти сама…

— Хорошо, приходите через несколько минут.

— Король слишком добр ко мне!

Герцогиня поклонилась, потом подошла к г-ну де Дама и отвела его к окну.

Герцог Шартрский и ее высочество герцогиня Беррийская беседовали с беззаботностью, свойственной молодости: герцогу Шартрскому было шестнадцать лет, герцогине Беррийской исполнилось двадцать пять. Герцог Бордоский, пятилетний малыш, играл у ног матери.

Герцог Орлеанский стоял, опершись на камин, и казался беззаботным, хотя на самом деле прислушивался к малейшему шуму. Порой он проводил платком по лицу: только этим он и выдавал снедавшее его беспокойство.

Тем временем король Карл X вошел в зал Совета.

Министры ожидали его стоя и находились в большом возбуждении, что проявлялось у каждого из них в зависимости от темперамента: г-н де Виллель был желтого цвета, словно в жилах его вместо крови текла желчь; г-н де Пейроне раскраснелся так, будто он вот-вот получит апоплексический удар; г-н де Корбьер был пепельного цвета.

— Государь!.. — начал г-н де Виллель.

— Сударь, — перебил его король, давая понять министру, что тот нарушил этикет, посмев заговорить первым, — вы не дали мне времени расспросить вас о вашем здоровье, а также о здоровье госпожи де Виллель.

— Вы правы, государь. А все потому, что для меня интересы вашего величества гораздо важнее здоровья вашего покорного слуги.

— Так вы пришли поговорить о моих интересах, господин де Виллель?

— Разумеется, государь.

— Я вас слушаю.

— Вашему величеству известно, что происходит? — спросил председатель Совета.

— Так, значит, что-то происходит? — отозвался король.

— Недавно ваше величество приглашали нас послушать приветственные крики парижан!

— Верно!

— Не угодно ли королю послушать теперь их угрозы?

— Куда я должен для этого отправиться?

— О, недалеко: достаточно отворить это окно. Король позволит?..

— Открывайте!

Господин де Виллель повернул задвижку, и окно распахнулось.

Вместе с вечерним ветром, от которого затрепетали огни свечей, в кабинет вихрем ворвался гул толпы. Слышались и крики радости, и угрозы — одним словом, тот шум, что поднимается над встревоженным городом, когда нельзя понять намерений его жителей и возбуждение их тем более пугает, что понимаешь: впереди — неизвестность.

Среди общего гула раздавались громовые крики: «Долой Виллеля!», «Долой Пейроне!», «Долой иезуитов!»

— А-а! — с улыбкой обронил король. — Это мне знакомо. Вы не присутствовали сегодня утром на смотре, господа?

— Я там был, государь, — отвечал г-н де Пейроне.

— Верно! Я, кажется, видел вас верхом среди офицеров штаба.

Господин де Пейроне поклонился.

— Что ж, это продолжение того, что было на Марсовом поле, — заметил король.

— Надобно подавить эту наглую выходку, государь! — вскричал г-н де Виллель.

— Как вы сказали, сударь? — холодно переспросил король.

— Я сказал, государь, — продолжал министр финансов, подхлестнутый чувством долга, — что, по моему мнению, оскорбления, брошенные министру, падают на короля. И мы пришли узнать волю его величества относительно происходящего.

— Господа! — проговорил в ответ король. — Не надо преувеличивать! Не думаю, что мне грозит какая-либо опасность со стороны моего народа. Я уверен, что мне довольно будет показаться — и все эти разнообразные крики сольются в один: «Да здравствует король!»

— Ах, государь! — послышался позади Карла X женский голос. — Надеюсь, что король не допустит неосторожность и не станет выходить!

— A-а, это вы, госпожа дофина!

— Разве король сам не позволил мне прийти?

— Верно… Так что вы, господа, предлагаете мне предпринять относительно происходящего, как только что выразился господин министр финансов?

— Государь! Вы знаете, что слышатся крики «Долой священников!»? — вставила свое слою герцогиня Ангулемская.

— В самом деле?.. Я слышал, как кричат: «Долой иезуитов!»

— Ну и что, государь? — не поняла дофина.

— Это не совсем одно и то же, дочь моя… Спросите лучше у его высокопреосвященства архиепископа. Господин де Фрейсину, будьте с нами откровенны! Крики «Долой иезуитов!» адресованы духовенству? Как вы полагаете?

— Я бы сделал различие, государь, — отвечал архиепископ, человек спокойный и прямой.

— А для меня, — поджав тонкие губы, возразила дофина, — различий не существует!

— Ну, господа, занимайте свои места, и пусть каждый выскажет по данному поводу свои соображения, — предложил, садясь, король.

Министры сели, и обсуждение началось.

XXГОСПОДИН ДЕ ВАЛЬСИНЬИ

Пока обсуждение (подробности и результаты его мы узнаем позднее) разворачивалось вокруг стола, покрытого зеленым сукном, за котором столько раз решались судьбы Европы; пока г-н де Маранд, рядовой вольтижёр 2-го легиона, возвращается к себе, за весь день не проронив ни слова одобрения или осуждения, по которому можно было бы судить о его политических пристрастиях, потом стягивает с себя мундир с торопливостью, свидетельствующей о его неприязни ко всему военному, и, как если бы его заботил лишь большой бал, что он собирается дать в этот вечер, сам руководит всеми приготовлениями к вечеру, — наши молодые герои, не видевшие Сальватора с тех пор, как он дал им последние указания перед смотром, поспешили, как и г-н де Маранд, сбросить форму; они собрались у Жюстена, как у общего источника, чтобы узнать, как им лучше себя держать в непредсказуемых грядущих обстоятельствах.

Жюстен и сам ждал Сальватора.

Молодой человек пришел к девяти часам; он тоже успел переодеться и снова превратился в комиссионера. Судя по испарине, выступившей у него на лбу, а также по высоко вздымавшейся груди, после возвращения со смотра он не терял времени даром.

— Ну что? — хором спросили четверо молодых людей, едва завидев Сальватора.

— Министры заседают, — отвечал тот.

— По какому поводу?

— Обсуждают, как наказать славную национальную гвардию, которая плохо вела себя.

— А когда станут известны результаты заседания?

— Как только будет какой-нибудь результат.

— Так вы можете пройти в Тюильри?

— Я могу пройти повсюду.

— Дьявольщина! — вскричал Жан Робер. — Как жаль, что я не могу ждать: мне надо быть на балу.

— И мне тоже, — сказал Петрус.

— У госпожи де Маранд? — спросил Сальватор.

— Да! — с удивлением отвечали оба приятеля. — Как вы узнали?

— Я знаю все.

— Однако завтра на рассвете вы сообщите нам новости, не правда ли?

— Зачем же? Вы все узнаете сегодня вечером.

— Мы же с Петрусом уходим к госпоже де Маранд…

— Вот у нее вы обо всем и услышите.

— Кто же нам передаст…

— Я.

— Как?! Вы будете у госпожи де Маранд?

Сальватор лукаво улыбнулся.

— Не у госпожи, а у господина де Маранда.

С той же особенной улыбкой на устах он продолжал:

— Это мой банкир.

— Ах, черт побери! — огорчился Людовик. — Я в отчаянии: и зачем только я отказался от твоего приглашения, Жан Робер!

— А теперь уже поздно! — воскликнул тот и вытащил часы. — Половина десятого! Невозможно…

— Вы хотите пойти на бал к госпоже де Маранд? — спросил Сальватор.

— Да, — кивнул Людовик. — Я бы не хотел в эту ночь расставаться со своими друзьями… Разве не должно что-то произойти с минуты на минуту?

— По-видимому, ничего не произойдет, — возразил Сальватор. — Но это не причина, чтобы вам расставаться с друзьями.

— Ничего не поделаешь, ведь у меня нет приглашения.

Лицо Сальватора осветила свойственная ему загадочная улыбка.

— Попросите нашего поэта представить вас, — посоветовал он.

— О, я не настолько вхож в дом… — запротестовал Жан Робер и едва заметно покраснел.

— В таком случае, — продолжал Сальватор, обратившись к Людовику, — попросите господина Жана Робера вписать ваше имя вот на этой карточке.

И он вынул из кармана отпечатанное приглашение, гласившее:

«Господин и госпожа де Маранд имеют честь пригласить господина… на вечер с танцами, который они дают в своем особняке на улице Артуа в воскресенье 29 апреля.

Париж, 20 апреля 1827 года».

Жан Робер взглянул на Сальватора в удивлении, граничившем с изумлением.

— Вы боитесь, что узнают ваш почерк? — продолжал Сальватор. — Подайте-ка мне перо, Жюстен.

Жюстен протянул Сальватору перо. Тот вписал имя Людовика в приглашение, придав своему изящному аристократическому почерку более заурядный характер. Затем он протянул карточку молодому доктору.

— Но вы сказали, дорогой Сальватор, что сами вы идете не к госпоже, а к господину де Маранду? — спросил Жан Робер.

— Совершенно верно.

— Как же мы встретимся?

— Действительно, ведь вы-то идете к госпоже! — продолжая все так же улыбаться, сказал Сальватор.

— Я иду на бал, который дает мой друг, и не думаю, что на этом балу будут говорить о политике.

— Верно… Однако в половине двенадцатого, как только закончится выступление нашей бедняжки Кармелиты, начнется бал. А ровно в полночь в конце галереи, занятой под оранжерею, отворится дверь в кабинет господина де Маранда. Туда пропустят всех, кто скажет два слова: «Хартия и Шартр». Их нетрудно запомнить, не так ли?

— Нет.

— Вот мы обо всем и договорились. А теперь, если хотите успеть переодеться, чтобы в половине одиннадцатого быть в голубом будуаре, время терять нельзя!

— У меня в экипаже есть одно место, — предложил Петрус.

— Возьми Людовика! Вы соседи, а я дойду к себе пешком, — сказал Жан Робер.

— Хорошо!

— Итак, в половине одиннадцатого — в будуаре госпожи де Маранд, где будет петь Кармелита, — предупредил Петрус. — А в полночь — в кабинете господина де Маранда, где мы узнаем, что произошло в Тюильри.

И трое молодых людей, пожав руки Сальватору и Жюстену, удалились, оставив двух карбонариев с глазу на глаз.

Мы видели, как в одиннадцать часов Жан Робер, Петрус и Людовик собрались у г-жи де Маранд и аплодировали Кармелите. В половине двенадцатого, пока г-жа де Маранд и Регина приводили в чувство Кармелиту, молодые люди преподали Камиллу урок, о котором мы уже рассказали. Наконец в полночь, пока г-н де Маранд, задержавшийся в будуаре, чтобы справиться о состоянии Кармелиты, галантно целовал руку своей жене и просил, как величайшей милости, позволения зайти после бала к ней в спальню, молодые люди проникли в кабинет банкира, назвав условный пароль: «Хартия и Шартр».

Там собрались все ветераны заговоров из Гренобля, Бельфора, Сомюра и Ла-Рошели — словом, все, кому чудом удалось сохранить голову на плечах: такие, как Лафайет, Кёклен, Пажоль, Дермонкур, Каррель, Гинар, Араго, Кавеньяк; хотя каждый из них был выразителем тех или иных четко очерченных воззрений либо какого-то оттенка этих воззрений, все вместе они предоставляли собой собрание самых уважаемых людей.

Гости ели мороженое, пили пунш, говорили о театре, искусстве, литературе… Но уж никак не о политике!

Трое друзей вошли вместе и поискали глазами Сальватора.

Сальватор еще не пришел.

Тогда три друга разошлись по разным кружкам: Жан Робер примкнул к Лафайету, любившему его как сына; Людовик — к Франсуа Араго, этой замечательной голове, великодушному сердцу, изящному уму; Петрус — к Орасу Верне, все полотна которого были только что отвергнуты Салоном и который организовал выставку в своей мастерской, где перебывал весь Париж.

Гости, сидевшие в кабинете г-на де Маранда, представляли собой любопытнейшее собрание недовольных от всех партий. Они разговаривали об искусстве, науке, войне, но всякий раз, как отворялась дверь, взгляды присутствующих обращались на входившего: должно быть, все кого-то ждали.

И действительно, они ожидали (еще не зная, кто он) вестника из дворца.

Наконец дверь распахнулась, пропуская молодого человека лет тридцати, одетого с безупречным изяществом.

Петрус, Людовик и Жан Робер едва сдержались, чтобы не вскрикнуть от удивления: это был Сальватор.

Вновь прибывший поискал кого-то глазами и, увидев г-на де Маранда, пошел к нему.

— Вы что-то поздно, господин де Вальсиньи, — заметил банкир, протягивая ему руку.

— Да, сударь, — отвечал молодой человек, изменив голос и сопровождая свою речь непривычными жестами. Он поднес к правому глазу монокль, словно без него не мог узнать Жана Робера, Петруса и Людовика. — Да, я пришел поздно, вы правы. Однако я задержался у тетушки, старой вдовы, подруги ее высочества герцогини Ангулемской: она передала мне дворцовые новости.

Все присутствующие стали слушать с удвоенным вниманием. Сальватор обменялся приветствиями с несколькими гостями, подошедшими к нему поближе, вкладывая в свои слова ровно столько дружеского участия, почтительности или непринужденности, сколько, по мнению элегантного г-на де Вальсиньи, полагалось каждому из них.

— Дворцовые новости! — повторил г-н де Маранд. — Значит, во дворце что-то происходит?

— А вы не знаете?.. Да, состоялось заседание Совета.

— Это, дорогой господин де Вальсиньи, давно не новость, — рассмеялся г-н де Маранд.

— Однако заседание может принести кое-что новое, и это произошло.

— Неужели?

— Да.

Все приблизились к Сальватору.

— По предложению господ де Виллеля, де Корбьера, де Пейроне, де Дама и де Клермон-Тоннера, а также по настоянию ее высочества дофины, которую очень задели крики «Долой иезуитов!», несмотря на возражения господ де Фрейсину и де Шаброля, голосовавших за частичное расформирование национальной гвардии, она распущена!

— Распущена?!

— Полностью! Вот и у меня был прекрасный чин — я был каптенармусом, — теперь я не у дел, придется искать другое занятие!

— Распущена! — повторяли слушатели, будто никак не могли поверить в это.

— То, что вы говорите, очень важно, сударь! — заявил генерал Пажоль.

— Вы находите, генерал?

— Несомненно!.. Ведь это просто-напросто государственный переворот.

— Да?.. Что ж, в таком случае его величество Карл Десятый совершил государственный переворот.

— Вы уверены в своих словах? — спросил Лафайет.

— Ах, господин маркиз!.. (Сальватор словно забыл, что Лафайет и Монморанси отказались от своих титулов ночью 4 августа 1789 года.) Я не стал бы говорить то, в чем не уверен. — Потом он прибавил непреклонным тоном: —

Я полагал, что имею честь быть вам достаточно знакомым, чтобы вы не сомневались в моем слове.

Старик протянул молодому человеку руку и с улыбкой проговорил вполголоса:

— Перестаньте называть меня маркизом.

— Прошу прощения, — рассмеялся Сальватор, — но вы для меня всегда маркиз.

— Хорошо, пусть так! Для вас, человека неглупого, я готов остаться тем, кем пожелаете, но при других зовите меня генералом.

Вернувшись к первоначальной теме разговора, Лафайет спросил:

— Когда огласят этот прелестный ордонанс?

— Это уже сделано.

— То есть как? — не понял г-н де Маранд. — Почему же мне об этом ничего не известно?

— Возможно, вы узнаете в свое время. И не надо сердиться на вашего осведомителя за опоздание: просто у меня есть свой способ видеть сквозь стены: нечто вроде хромого беса, который приподнимает крыши, чтобы я увидел все происходящее на заседании Государственного совета.

— И когда вы смотрели сквозь стены Тюильри, вы видели, как составлялся ордонанс? — уточнил банкир.

— Больше того: я заглядывал через плечо тому, кто водил пером. О, фраз там не было или, вернее, была одна-единственная: «Мы, Карл Десятый, Божьей милостью… и так далее, выслушав доклад нашего государственного секретаря, министра иностранных дел… и так далее, постановляем распустить национальную гвардию Парижа». И все.

— И этот ордонанс…

— … разослан в двух экземплярах: один — в «Монитёр», другой — маршалу Удино.

— И завтра он будет в «Монитёре»?

— Он уже там. Правда, номер с ордонансом еще не вышел из печати.

Присутствующие переглянулись.

Сальватор продолжал:

— Завтра или, точнее, сегодня, потому что уже перевалило за полночь, — итак, сегодня в семь часов утра национальных гвардейцев сменят с постов королевская гвардия и пехотный полк.

— Да, — заметил кто-то, — а потом национальные гвардейцы сменят с постов пехотный полк и королевскую гвардию!

— Это, возможно, и произойдет в один прекрасный день, — сверкнув глазами, промолвил Сальватор, — только уже не по ордонансу короля Карла Десятого!

— Невозможно поверить в такое ослепление! — воскликнул Араго.

— Ах, господин Араго, — возразил Сальватор, — вы, астроном, можете с точностью до часа, до минуты предсказать затмения. Неужели вы не видите, что происходит на королевском небосводе?

— Чего же вы хотите! — заметил прославленный ученый. — Я человек рассудочный и, следовательно, привык сомневаться.

— Иными словами, вам нужно доказательство? — подхватил Сальватор. — Будь по-вашему! Вот оно.

Он вынул из кармана небольшой еще влажный листок.

— Держите, — сказал он, — вот пробный оттиск ордонанса, который будет напечатан в завтрашнем номере «Монитёра». Ах, жалость какая! Буквы немного смазаны: этот листок отпечатали нарочно для меня и очень торопились.

Он усмехнулся и прибавил:

— Это меня и задержало: я ждал, когда его отпечатают.

Он подал оттиск г-ну Араго, и листок стал переходить из рук в руки. Когда Сальватор насладился произведенным впечатлением, он, как актер, приберегающий эффекты, произнес:

— Это не все!

— Как?! Что еще? — послышались со всех сторон голоса.

— Герцог де Дудовиль, управляющий делами королевского дома, подал в отставку.

— О! — воскликнул Лафайет. — Я знал, что, с тех пор как полиция нанесла оскорбление телу его родственника, он ждал лишь удобного случая.

— Что же, — заметил Сальватор, — роспуск национальной гвардии — случай подходящий.

— Отставка была принята?

— Незамедлительно.

— Самим королем?

— Король заупрямился было, но ее высочество герцогиня заметила ему, что это место словно нарочно создано для князя де Полиньяка.

— То есть как для князя де Полиньяка?

— Да, для князя Анатоля Жюля де Полиньяка, приговоренного к смерти в тысяча восемьсот четвертом году, спасенного благодаря вмешательству императрицы Жозефины, ставшего римским князем в тысяча восемьсот четырнадцатом, пэром — в тысяча восемьсот шестнадцатом и послом в Лондоне — в тысяча восемьсот двадцать третьем. Надеюсь, теперь ошибки быть не может?

— Однако раз он посол в Лондоне…

— О, это не помеха, генерал: он будет отозван.

— А господин де Виллель дал на это согласие? — поинтересовался г-н де Маранд.

— Он слегка противился, — ответил Сальватор, с непонятным упорством сохраняя шутливый тон, — ведь господин де Виллель — хитрый лис, так, во всяком случае, рассказывают; я ведь имею честь его знать не более, чем большинство мучеников… да, именно мучеников, это слово подходит как нельзя более, я думаю, со времен «пяти процентов»! И, хитрый лис, он понимает, — хотя, по словам Бартелеми и Мери,

Пять лет уже Виллель (и стыд его не мучит)

Возводит на скале свое благополучье[11], —

он понимает, что нет такой скалы, пусть самой твердой, которую нельзя было бы взорвать (доказательство тому — Ганнибал, который, по рассказу Тита Ливия, прорвался через Альпийские горы с помощью уксуса), — и он боится, как бы господин де Полиньяк не стал тем уксусом, который превратит в пыль его скалу.

— Как! — вскричал генерал Пажоль. — Господин де Полиньяк в кабинете министров?

— Тогда нам остается лишь спрятаться! — прибавил Дюпон (из Эра).

— А я полагаю, что, напротив, нам придется показать зубы! — возразил Сальватор.

Молодой человек произнес последние слова совсем другим тоном, чем говорил до сих пор, и все невольно обратили на него свои взоры.

Только теперь трое друзей окончательно его узнали; это был их Сальватор, самый настоящий, а не какой-то там Вальсиньи г-на де Маранда.

В это время вошел лакей и передал хозяину дома депешу, проговорив:

— Срочное!

— Я знаю, что это, — сказал банкир.

Он схватил незапечатанный конверт, вынул письмо и прочел три строки, написанные крупным почерком:

«Национальная гвардия распущена.

Отставка герцога де Дудовиля принята.

Господин де Полиньяк отозван из Лондона».

— Можно подумать, что его королевское высочество монсеньер герцог Орлеанский узнаёт новости от меня! — воскликнул Сальватор.

Все вздрогнули.

— Кто вам сказал, что эта записка — от его королевского высочества?

— Я узнал его почерк, — ответил Сальватор просто.

— Его почерк?..

— Да. В этом нет ничего удивительного, ведь у нас с ним один нотариус: господин Баратто.

Лакей доложил, что ужин подан.

Сальватор вынул из глаза монокль и бросил взгляд на свою шляпу, словно собираясь удалиться.

— Вы не останетесь с нами поужинать, господин де Вальсиньи? — осведомился г-н де Маранд.

— Не могу, сударь, к великому сожалению.

— От чего же?

— У меня еще есть дела, я встречу утро в суде присяжных.

— Вы направляетесь в суд? В столь позднее время?

— Да! Там спешат разделаться с беднягой, имя которого вам, возможно, известно.

— A-а, Сарранти… Негодяй, убивший двух детей и укравший сто тысяч экю у своего благодетеля, — сказал кто-то.

— И выдает себя за бонапартиста, — прибавил другой голос. — Надеюсь, его приговорят к смертной казни.

— В этом приговоре вы можете не сомневаться, сударь, — отозвался Сальватор.

— Значит его казнят?!

— Вот это вряд ли.

— Неужели вы думаете, что его величество помилует подобного негодяя?

— Нет, однако, быть может, негодяй невиновен и получит милость из рук не короля, а самого Господа Бога.

Сальватор произнес это тем тоном, который позволял трем его друзьям время от времени узнавать его, несмотря на легкомысленный вид, который он на себя напускал.

— Господа, — напомнил г-н де Маранд. — Вы слышали: ужин подан.

Пока те, к кому обратился хозяин, переходили в столовую, трое молодых людей приблизились к Сальватору.

— Скажите, дорогой Сальватор, — обратился к нему Жан Робер, — может статься, нам понадобится завтра вас увидеть…

— Вполне возможно.

— Где мы сможем вас найти?

— Там же, где всегда: на Железной улице, у двери в мой кабинет, то есть возле моей тумбы… Вы все время забываете, что я комиссионер, дорогой мой… Ах, поэты, поэты!

И он вышел в дверь, расположенную напротив той, что вела в столовую; Сальватор не колебался ни минуты, как человек, хорошо знакомый с расположением комнат в доме, что повергло троих друзей в полное изумление.

XXIГНЕЗДО ГОЛУБКИ

Наши читатели, верно, не забыли, как любезно г-н де Маранд перед возвращением в свой кабинет (где ожидались новости из Тюильри, принесенные Сальватором) попросил у своей жены позволения зайти к ней в спальню после бала.

Теперь шесть часов утра. Светает. Последние кареты разъехались, и их колеса отгремели по мощеному двору особняка. Последние огни угасли в апартаментах. Париж просыпается. Четверть часа назад г-жа де Маранд удалилась к себе в спальню. Прошло пять минут, как г-н де Маранд обменялся последними словами с человеком, в котором безупречная выправка выдает военного, хотя на нем костюм мирного горожанина.

Последние его слова были такими:

— Его королевское высочество может быть спокоен! Он знает, что может на меня рассчитывать как на самого себя…

Двери особняка захлопнулись за незнакомцем, и он скоро исчез из виду, уносимый парой выносливых лошадей, запряженных в карету без гербов и погоняемых кучером без ливреи. Карета скрылась за углом улицы Ришелье.

Пусть читателя не беспокоят железные и дубовые запоры, только что вставшие между ним и хозяевами роскошного дома, который мы уже частью описали: стоит нам взмахнуть нашей волшебной палочкой романиста, и перед нами распахнутся любые двери, даже накрепко запертые. Воспользуемся этим преимуществом и отворим дверь в будуар г-жи Лидии де Маранд:

«Сезам, откройся!»

Видите: дверь распахнулась, пропуская нас в прелестный небесно-голубой будуар, где несколько часов назад Кармелита исполняла романс об иве.

Скоро нам придется отворить перед вами куда более страшную дверь — в суд присяжных. Однако, перед тем как вы ступите в этот ад преступлений, позвольте ввести вас туда, где мы сможем передохнуть и набраться сил, — в райский уголок любви, именуемый спальней г-жи де Маранд.

Эта комната была отделена от будуара подобием передней, по форме напоминавшей огромный балдахин; она же была ванной комнатой и освещалась через цветные стекла в потолке, подобранные в виде арабского орнамента. Стены и потолок (предназначенный не для того, чтобы пропускать дневной свет, а чтобы обеспечивать полумрак) были затянуты особой тканью нейтрального тона, среднего между жемчужно-серым и желтовато-оранжевым; казалось, она была рождена азиатскими растениями, из каких индийцы получают нити и изготавливают материю, известную у нас под названием «нанка». Вместо ковров пол устилали китайские циновки, мягкие, как самая податливая ткань, и изумительно сочетавшиеся с обивкой. Китайскую лаковую мебель украшали незатейливые золотые прожилки. Мраморные подставки были, казалось, отлиты из молока, а фарфор на них был того особого бирюзового оттенка, который на языке торговцев всякой всячиной зовется старым севрским фарфором тонкой глины.

Ступив в этот дивный уголок, таинственно освещаемый с потолка лампой богемского стекла, посетитель чувствовал себя в ста льё от земли, и ему чудилось, будто он путешествует на оранжевом облаке, замешанном на золоте с лазурью, которыми Марила украшал свои восточные пейзажи.

Ступив на это облако, посетитель оказывался в раю, ведь спальня, в которую мы приглашаем читателя, и есть настоящий рай!

Стоило отворить дверь или, говоря точнее, приподнять портьеру (если и были в этих апартаментах двери, искусный обойщик сделал их совершенно невидимыми), и первое, что бросалось в глаза — прекрасная Лидия, мечтательно вытянувшаяся на кровати, занимавшей правую сторону спальни; ее локоток опирался или, вернее, утопал в мягкой, будто из газа, подушке; в другой руке Лидия сжимала томик стихов в сафьяновом переплете; возможно, она сгорала от желания почитать перед сном, однако какая-то назойливая мысль не давала ей сосредоточиться на книге.

Лампа китайского фарфора горела на ночном столике работы Буля и сквозь шар красного богемского стекла отбрасывала на простыни розоватый свет, точь-в-точь как лучи восходящего солнца падают на девственные снега Юнгфрау или Монблана.

Вот что прежде всего притягивало здесь взоры; может быть, скоро мы попытаемся как можно более целомудренно передать впечатление, которое производит это восхитительное зрелище. Но сейчас мы не можем удержаться и должны описать этот уютный уголок.

Сначала — Олимп, а затем и возлежащую на нем богиню.

Вообразите спальню — или, вернее, гнездо голубки, — достаточно большую для того, чтобы там можно было спать, и довольно высокую — как раз, чтобы не задохнуться. Стены и потолок обиты алым бархатом, отливавшим то гранатовым, то рубиновым оттенками в тех местах, куда падает свет.

Кровать занимала комнату почти во всю длину, так что в изголовье и в изножии едва помещались две этажерки розового дерева, уставленные изящнейшими безделушками из саксонского, севрского и китайского фарфора, которые удалось отыскать у Монбро и Гансберга.

Против кровати находился камин, обтянутый бархатом, как, впрочем, и все в этой комнате. По обе стороны от камина стояли козетки, словно покрытые пухом колибри, а над каждой из них висело зеркало в раме из золотых листьев и кукурузных початков.

Давайте присядем на одну из этих козеток и бросим взгляд на кровать.

Она была покрыта алым однотонным бархатом, но словно светилась благодаря обрамлению, представлявшему собой верх простоты; глядя на него, вы невольно зададитесь вопросом, откуда взялся столь поэтически настроенный обойщик или же, напротив, поэт, превратившийся в искусного обойщика, который добился удивительного результата. Обрамление кровати состояло из огромных полотен восточной ткани (арабские женщины называют их «ха-ик») — шелк в бело-голубую полоску с бахромой.

В изголовье и в изножии два широких полотна ниспадали вертикально и могли собираться вдоль стены с помощью алжирских подхватов, сплетенных из шелковых и золотых нитей и вставленных в кольца из бирюзы.

За кроватью, но не на стене, а на третьем полотне, висело огромное зеркало в раме из такого же бархата, каким была обита кровать. В верхней части зеркала ткань была присборена и струилась тысячью складок к большой золотой стреле, вокруг которой она образовывала две пышные оборки.

Но настоящим чудом этой спальни было то, что отражалось в зеркале, висевшем над кроватью и предназначенном, по-видимому, для того, чтобы комната казалась бескрайней.

Как мы уже сказали, напротив кровати был камин. За камином, уставленным бесчисленными изысканными безделушками, которые составляют женский мир, находилась оранжерея, и ее отделяло лишь стекло без амальгамы; при желании оно отодвигалось, и комната женщины оказывалась в непосредственной близости с комнатой цветов. Посреди этой небольшой оранжереи в бассейне резвились китайские разноцветные рыбки, туда прилетали утолять жажду пурпурные и лазоревые птицы размером с пчелу, а из воды поднималась мраморная статуя работы Прадье — в половину натуральной величины.

Оранжерея эта была не больше самой спальни, однако благодаря удивительно удачному устройству производила впечатление восхитительного и необъятного сада, вывезенного из Индии или с Антильских островов: тропические растения крепко переплелись между собой словно для того, чтобы поражать посетителя богатством экзотической флоры.

Это был целый континент на десяти квадратных футах, своего рода карманная Азия.

Дерево, получившее название короля всех растений, древо познания добра и зла, выросшее в земном раю (происхождение его бесспорно, потому что листом с этого дерева наши прародители прикрыли свою наготу, за что и получило оно название Адамова фигового дерева), было представлено в оранжерее пятью основными видами банановых деревьев: райским, мелкоплодным, китайским, с розовыми и с красными волокнами. Рядом росла геликония, длиной и шириной листьев похожая на банан; потом — равенала с Мадагаскара, представляющая в уменьшенном виде дерево путешественников, всегда готовое напоить страдающего от жажды негра свежей водой, в которой отказывает ему пересохший ручей; стрелиция-регия, чьи цветы похожи на голову готовой ужалить змеи с огненным хохолком; индийская канна, из которой в Дели изготавливают ткань, ни в чем не уступающую самым тонким шелкам; костус, употреблявшийся древними во время религиозных церемоний из-за его аромата; душистый ангрек с острова Реюньон; китайский зингибер, представляющий собой не что иное, как растение, из которого получают имбирь, — одним словом, это была в миниатюре целая коллекция растительных богатств со всего света.

Бассейн и цоколь статуи терялись в папоротниках с листьями, будто вырезанными специальным инструментом, и плаунах, которые могли бы соперничать с самыми мягкими коврами Смирны и Константинополя.

Теперь, пока нет солнца (оно завладеет небосводом лишь через несколько часов), попробуйте разглядеть сквозь листву, цветы и плоды светящийся шар, который свисает с потолка, озаряя все вокруг и окрашивая воду в голубоватый цвет; благодаря такому освещению небольшой девственный лес выглядит немного печально, словно тихая лунная ночь опустилась на деревья и посеребрила листву.

Лежа на кровати, было особенно приятно любоваться чудесным зрелищем.

Как мы уже сказали, женщина, лежавшая в эти минуты в постели, одним локотком опиралась на подушку, а в другой руке держала томик стихов; время от времени она отрывалась от книги и блуждала взглядом по крохотным тропинкам, которые то тут, то там прокладывал свет в волшебной стране, представавшей ее взору сквозь стекло, как сквозь сон.

Если она была влюблена, то, должно быть, мысленно выбирала нежно переплетавшиеся цветущие ветви, среди которых можно было бы свить гнездо; если она никого не любила, то, верно, спрашивала у пышно разросшейся растительности несказанную тайну любви — тайну, первые слова которой целомудренно и таинственно произносил каждый листок, каждый цветок, каждый запах в этой оранжерее.

Думаем, что мы достаточно подробно описали этот неведомый Эдем с улицы Артуа. Расскажем теперь о Еве, которая там обитает.

Да, Лидия вполне заслуживала это имя, лежа в мечтательной позе и читая «Раздумья» Ламартина. Прочтя благоуханную строфу, она наблюдала за тем, как распускается бутон — так природа словно продолжала и дополняла поэзию. Да, это была настоящая Ева, розовая, свежая, белокурая, на следующий день после грехопадения. Она обводила томным взором окружавшие ее предметы: трепещущая, беспокойная, вздрагивающая, она упорно пыталась разгадать секрет этого рая, где ей совсем недавно было так хорошо вдвоем и где она вдруг оказалась в одиночестве. Сердце ее громко билось, глаза метали молнии, губы вздрагивали; она звала то ли сотворившего ее Бога, то ли погубившего ее человека.

Она завернулась в простыни из тончайшего батиста и набросила на плечи пуховую накидку; губы ее были влажны, глаза сверкали, на щеках горел яркий румянец; древний скульптор из Афин или Коринфа не мог бы мечтать о другой модели, о более совершенном и законченном образе для статуи Леды.

Как у Леды, соблазненной лебедем, у Лидии щеки пылали, она была погружена в сладострастное созерцание. Если бы ее увидел сейчас Канова, автор «Психеи» — этой языческой Евы, он создал бы шедевр из мрамора, который превзошел бы «Венеру Боргезе». Корреджо написал бы с нее мечтательную Калипсо, у которой за спиной прячется в уголке занавески Амур; Данте сделал бы ее старшей сестрой Беатриче и попросил бы ее провести его по всем закоулкам на земле, как младшая сестра провела его по всем тайным уголкам небес.

Одно не вызывает сомнения: поэты, художники и скульпторы преклонили бы головы перед чудесной женщиной, сочетавшей в себе (и было непонятно, как ей это удавалось) невинность юной девушки, очарование женщины, чувственность богини. Да, десять лет, пятнадцать, двадцать — иными словами, детский возраст, пора влюбленности, а затем возраст любви — и составляют трилогию, которая зовется молодостью; они приходят на смену друг другу (девочка превращается в девушку, потом становится женщиной) и остаются позади; эти три возраста, словно «Три грации» Жермена Пилона, казалось, следовали кортежем за необыкновенным созданием, чей портрет мы пытаемся изобразить, и осыпали ее чело лепестками самых душистых цветов сочнейших оттенков.

Как бы вы на нее ни смотрели, она не просто показывалась на глаза, она являлась взору: ангел принял бы ее за родную сестру, Поль — за Виргинию, а де Гриё — за Манон Леско.

Как могло статься, что она сохранила в себе прелесть всех трех возрастов и потому поражала несравненной, странной, необъяснимой красотой? Это мы и попытаемся если не объяснить, то хотя бы показать в ходе нашего рассказа, а эту или, точнее, следующую главу посвятить разговору г-жи де Маранд с мужем.

Он с минуты на минуту войдет к ней в спальню; именно его с рассеянным видом поджидает красавица Лидия; но наверное не его ищет ее затуманенный взор в темных углах спальни и в полумраке оранжереи.

А ведь г-н де Маранд ласково обратился к жене с просьбой, которая вот-вот будет исполнена, позволить ему ненадолго прийти на ее половину и побеседовать, перед тем как он запрется у себя.

Так что же?! В г-же де Маранд столько красоты, молодости, свежести — всего, о чем только может мечтать человек в двадцать пять лет, то есть в апогее молодости, но никогда не встречает; столько счастья, радости, опьянения — и все эти сокровища принадлежат одному мужчине! И этот мужчина — банкир, светловолосый, свежий, розовощекий, элегантный, вежливый, умный (что верно — то верно), но в то же время суховатый, холодный, эгоистичный, честолюбивый, каким мы его знаем. Это всегда пребудет с ним, как его особняк, его картины, его деньги!

Какое неведомое происшествие, какая общественная сила, какая тираническая и беспощадная власть заставили связать свои судьбы этих непохожих людей, внешне во всяком случае. Неужели им есть о чем говорить и главное, могут ли они друг друга понять?

Вероятно, ответ на наш вопрос мы получим позднее. А пока послушаем, о чем они беседуют; возможно, какой-нибудь взгляд, знак, слово этих скованных одной цепью супругов поможет нам напасть на след событий, еще более надежно от нас скрытых во мраке прошлого…

Внезапно замечтавшейся красавице почудился шорох в соседней комнате; скрипнул паркет, как легко ни ступал приближавшийся человек. Госпожа де Маранд в последний раз торопливо оглядела свой туалет; она еще плотнее закуталась в накидку из лебяжьего пуха, спустила рукава кружевной сорочки на запястья и, убедившись, что все остальные части ее тела надежно скрыты, больше не двинулась, не желая, по-видимому, ничего менять.

Она лишь опустила раскрытую книгу на постель и чуть приподняла голову, подперев рукой подбородок. В этой позе, выражавшей скорее безразличие, нежели кокетство, она и стала ждать появления своего господина и повелителя.

XXIIБЕСЕДА СУПРУГОВ

Господин де Маранд приподнял портьеру, но остался стоять на пороге.

— Мне можно войти? — спросил он.

— Разумеется… Вы же предупредили, что зайдете. Я вас жду уже четверть часа.

— Что вы говорите, сударыня?! А ведь вы, должно быть, так устали?.. Я допустил бестактность, не правда ли?

— Нет, входите!

Господин де Маранд приблизился, отвесил галантный поклон, взял руку жены, склонился над этой ручкой с хрупким запястьем, белыми длинными пальцами, розовыми ноготками и настолько легко коснулся ее губами, что г-жа де Маранд скорее угадала его намерение, нежели почувствовала прикосновение его губ.

Молодая женщина бросила на супруга вопросительный взгляд.

Было нетрудно заметить, что подобные визиты — большая редкость, как можно было догадаться и о том, что этот визит не был желанным, хотя его и не опасались: скорее это было посещение друга, а не мужа, и Лидия ожидала г-на де Маранда с любопытством, но уж никак не с беспокойством или нетерпением.

Господин де Маранд улыбнулся и, вложив в свои слова всю нежность, на какую был способен, сказал:

— Прежде всего прошу меня извинить, сударыня, за то, что я пришел так поздно или, точнее, рано. Поверьте, что, если бы важнейшие обстоятельства не заставили меня провести весь день вне дома, я выбрал бы более удобный случай для доверительной беседы с вами.

— Какое бы время вы ни назначили для нашего разговора, сударь, — сердечно проговорила г-жа де Маранд, — для меня это всегда большая радость, тем более что это случается крайне редко.

Господин де Маранд поклонился, на этот раз в знак благодарности. Потом он подвинул глубокое кресло вплотную к кровати г-жи де Маранд и сел так, чтобы хорошо ее видеть.

Молодая женщина снова опустила подбородок на руку и приготовилась слушать.

— Прежде чем начать разговор о деле — или, если угодно, чтобы легче было начать его, — заговорил г-н де Маранд, — позвольте мне, сударыня, еще раз выразить искреннее восхищение вашей редкой красотой, расцветающей с каждым днем, а этой ночью, кажется, достигшей апогея.

— Откровенно говоря, сударь, я не знаю, что и ответить на подобную любезность: она радует меня тем больше, что обыкновенно вы не слишком щедры на комплименты… Прошу меня правильно понять: я сожалею об этом, но отнюдь вас не упрекаю.

— Отнесите мою скупость в похвалах на счет моей ревностной любви к работе, сударыня… Все мое время посвящено цели, которую я перед собой поставил. Но если однажды мне будет позволено провести хоть часть отпущенного мне времени в удовольствии, которым вы дарите меня сейчас, поверьте, что это будет счастливейший день моей жизни.

Госпожа де Маранд подняла на мужа глаза и бросила изумленный взгляд, словно в его словах прозвучало нечто до крайности необычное.

— Однако мне представляется, сударь, — отвечала она, постаравшись вложить в эти слова все свое очарование, — что всякий раз, как вы хотели бы посвятить себя этому удовольствию, вам достаточно сделать то же, что и сегодня: предупредить, что вы желаете меня видеть, или даже, — прибавила она с улыбкой, — прийти ко мне без предупреждения.

— Вы же знаете, — улыбнувшись в ответ, возразил г-н де Маранд, — что это противоречит нашим условиям.

— Условия эти продиктовали вы, сударь, а не я; я их приняла, и только! Не мне, бесприданнице, обязанной вам своим состоянием, положением… и даже честным именем отца, ставить вам условия, как мне кажется.

— Неужели вы полагаете, дорогая Лидия, что наступило время что-либо изменить в этих условиях? Не показался бы я слишком докучливым, если бы, например, явился сейчас без предупреждения и вторгся со своим супружеским реализмом в мечты, занимавшие вас весь сегодняшний вечер да и теперь, возможно, смущающие ваш покой?

Госпожа де Маранд начала понимать, куда клонит муж, и почувствовала, что краснеет. Господин де Маранд, переждав, пока она придет в себя и румянец сойдет с ее щек, продолжил прерванный разговор.

— Вы помните наши условия, сударыня? — спросил он с неизменной улыбкой и неумолимой вежливостью.

— Отлично помню, сударь, — отозвалась молодая женщина, изо всех сил стараясь не показывать своего волнения.

— Вот уже скоро три года, как я имею честь быть вашим супругом, а за три года можно многое забыть.

— Я никогда не забуду, чем вам обязана, сударь.

— В этом вопросе наши мнения расходятся, сударыня. Я не считаю вас должницей; однако если вы думаете иначе и знаете за собой какой-нибудь долг по отношению ко мне, то как раз о нем я просил бы вас забыть.

— Чтобы не вспоминать, одного желания недостаточно, сударь. Есть люди, для которых неблагодарность не только преступление, но и невозможность! Мой отец, старый солдат и отнюдь не деловой человек, вложил все свое состояние, надеясь его удвоить, в сомнительное производство и разорился. У него были обязательства перед банкирским домом, который вы только что унаследовали, и эти обязательства не могли быть соблюдены в срок. Один молодой человек…

— Сударыня… — попытался остановить ее г-н де Маранд.

— Я ничего не хочу опускать, сударь, — твердо продолжала Лидия, — иначе вы можете подумать, что я забыла… Один молодой человек решил, что мой отец богат, и стал просить моей руки. Инстинктивное отвращение к этому человеку поначалу заставило отца отвергнуть его предложение. Однако мои уговоры сделали свое дело: молодой человек сказал, что любит меня, и я было подумала, что тоже его люблю…

— Вы только так думали? — уточнил г-н де Маранд.

— Да, сударь, я так думала… Разве в шестнадцать лет можно быть уверенной в своих чувствах? А если еще учесть, что я тогда только что вышла из пансиона и совершенно не знала света… Итак, повторяю: мои уговоры победили сомнения отца, и он в конце концов принял господина де Бедмара. Условились обо всем, даже о моем приданом: триста тысяч франков. Но вдруг распространился слух о том, что мой отец разорен; жених внезапно прекратил визиты и исчез! А некоторое время спустя отец получил от него письмо из Милана; господин де Бедмар писал, что узнал о неприязненном отношении моего отца к будущему зятю, а заставлять любить себя не хотел. Мое приданое было положено в банк и объявлено неприкосновенным. Оно составляло почти половину того, что отец задолжал вашему банкирскому дому. За три дня до того как истек срок платежа, он пришел к вам, предложил триста тысяч франков, а уплату остальной суммы попросил отсрочить. Вы его попросили прежде всего успокоиться и прибавили, что у вас к нему есть дело, ради которого и предложили ему на следующий день встретиться у нас. Все верно?

— Да, сударыня… Однако я против слова «дело».

— Кажется, вы тогда употребили именно его.

— Мне был нужен предлог, чтобы прийти к вам, сударыня: слово «дело» послужило не определением, а лишь предлогом.

— Оставим в стороне это слово: в подобных обстоятельствах слово — ничто, поступок — всё… Вы пришли и сделали отцу неожиданное предложение: жениться на мне, отказаться от приданого и простить отцу шестьсот тысяч, которые тот задолжал вашему дому, а также оставить отцу сто тысяч экю, о которых он говорил вам накануне.

— Я не предложил вашему отцу больше, сударыня, из опасения, что он мне откажет.

— Я знаю, как вы деликатны, сударь… Мой отец был оглушен вашим предложением, но все-таки согласился. Правда, никто не спросил, хочу ли этого я; впрочем, вы знали, что мое согласие тоже ждать себя не заставит.

— О, вы благочестивая и послушная дочь, сударыня!

— Вы помните нашу встречу, сударь? Я с первых же слов хотела вам рассказать о своем прошлом, признаться вам в том…

— … о чем человек деликатный знать не должен и потому никогда не даст своей невесте времени договорить. Я, кстати, тогда сказал: «Думайте обо мне что хотите, мадемуазель; можете считать это с моей стороны либо деловой операцией…»

— Вот видите! Именно так вы и сказали: «деловой»…

— Я банкир, — заметил г-н де Маранд, — и следует отнести это на счет привычки… «Можете считать это с моей стороны, — сказал я тогда, — либо деловой операцией, результаты которой, хоть пока и неизвестные, должны быть выгодными для меня, либо долгом, который я возвращаю от имени своего отца».

— Отлично, сударь! Я прекрасно все помню. Речь шла об услуге, оказанной моим отцом вашему в период Империи или в самом начале Реставрации.

— Да, сударыня… Я еще прибавил, что не считаю вас ничем обязанной и вы свободны от какого-либо чувства ко мне, да и я сам, имея кое-какие обязательства, также остаюсь независимым; какой бы соблазнительной ни создал вас Господь, я никогда не буду предъявлять на вас супружеские права. Я сказал, что вы красивы, молоды, вы созданы для любви и я не считаю себя вправе ограничивать вашу свободу, полагаясь в этом вопросе на ваше знание светских приличий… Я сказал еще тогда, что буду вам снисходительным отцом, но как отец должен всегда быть на страже вашего честного имени — а оно в то же время является и моим, — так и я буду пресекать неподобающие попытки со стороны некоторых мужчин, привлеченных и ослепленных вашей красотой.

— Сударь…

— Увы! Очень скоро я на самом деле получил право назвать себя вашим отцом, потому что полковник внезапно скончался во время путешествия в Италию; мой римский корреспондент сообщил эту печальную весть. Вы очень страдали, узнав об этом; в первые месяцы нашей семейной жизни вы не снимали траура.

— Я носила траур и в сердце, клянусь вам, сударь!

— Могу ли я в этом сомневаться, сударыня? Ведь мне было так трудно если не заставить вас позабыть о вашем горе, то хотя бы добиться того, чтобы ваше отчаяние удерживалось в разумных пределах. Вы были ко мне добры и послушались моего совета; в конце концов вы оставили мрачные одежды или, вернее, мрачные одежды в конце концов покинули вас; вы сбросили с себя траур подобно тому, как в первые весенние дни цветок сбрасывает с себя неприметный зимний наряд. Свежесть, молодой румянец никогда не сходили с ваших щек, однако улыбка надолго сошла с губ… И вот понемногу — о, не упрекайте себя в этом, сударыня: таков закон природы! — к вам вернулась улыбка, хмурое чело ваше просветлело, стесненная вздохами грудь стала глубоко и радостно дышать: вы вернулись к жизни, удовольствиям, кокетству, вы снова стали женщиной — и, думаю, справедливо будет сказать, сударыня, что я был вашим проводником, вашей опорой на этом нелегком пути — гораздо более трудном, чем полагают некоторые, — ведущем от слез к улыбке, от страдания к радости.

— Да, сударь, — подтвердила г-жа де Маранд, схватив супруга за руку. — Позвольте мне пожать вашу верную руку, что поддерживала меня так терпеливо, так милосердно, так по-братски.

— Вы меня благодарите за милость, которую мне же и оказали! Поистине, вы слишком добры.

— Однако, сударь, не угодно ли вам объяснить, куда вы клоните? — спросила г-жа де Маранд, не в шутку взволнованная то ли происходившей сценой, то ли воспоминаниями, навеянными этой сценой.

— Ах, простите, сударыня! Я совсем забыл и о времени, и о том, где нахожусь: должно быть, вы устали.

— Позвольте вам заметить, сударь, что вы никогда не умели угадывать моих намерений.

— Я буду краток, сударыня… Как я говорил, ваше возвращение в свет после почти годового отсутствия произвело настоящую сенсацию. Когда вы оставили свет, вы были хороши собой, а вернулись очаровательной. Ничто так не красит женщину, как успех: вы стали обворожительны.

— Ну вот, мы возвращаемся к комплиментам!..

— Мы возвращаемся к истине, а к ней нужно возвращаться всегда. Теперь, сударыня, разрешите мне продолжать, и я несколькими словами закончу свою мысль.

— Я слушаю.

— Так вот, сударыня: когда я помог вам выйти из тени, которую бросали на вас траурные одежды, это было похоже на то, как Пигмалион помог своей Галатее выйти из мраморной глыбы, скрывавшей ее от чужих взглядов. Представьте, что Пигмалион — наш современник; предположите, что он привел свою Галатею в свет под именем… Лидии, что вместо любви к Пигмалиону Галатея не испытывает… ничего. Вы можете вообразить, как будет страдать несчастный Пигмалион, как он будет ущемлен — я даже не скажу: в любви — в своей гордыне, когда услышит: «Бедняга-скульптор! Мраморную-то статую он оживил не для себя, а… для…»

— Сударь! Ваше сравнение…

— Да, я знаю пословицу: «Сравнение не доказательство». И это верно. Оставим метафору и вернемся к реальности. Ваша удивительная красота, сударыня, помогает вам приобрести тысячи новых друзей, у меня же появляются тысячи завистников. Благодаря вашей чудесной привлекательности вокруг вас раздается восторженный гул поклонников, который напоминает жужжание пчел, облепивших розовый куст, ведь роза — цветок наших щёголей. Вы имеете над вашим окружением безграничную власть, перед вами не могут устоять те, кто подпадает под ваше влияние. Признаюсь, ваша колдовская красота меня пугает, я трепещу, словно прогуливаюсь в вашем очаровательном обществе по краю пропасти… Вы понимаете, что я хочу сказать, сударыня?

— Нет, уверяю вас, сударь… — отвечала Лидия.

Помолчав, она с прелестной улыбкой прибавила:

— Кстати, это доказывает, что я не столь умна, как вы иногда делаете мне честь утверждать.

— Ум что солнце, сударыня: он тоже должен отдыхать и иметь возможность сосредоточиться. Я же готов воззвать не только к вашему уму, но и к вашей зрительной памяти. Помните, как однажды во время нашего путешествия в Савойю, когда мы покидали Антремон, с высоты нам открылся вид на Рону: она отливала на солнце серебром, а в тени — лазурью; помните, как вы вдруг выпустили мою руку, побежали и внезапно замерли, объятая ужасом: сквозь неплотный ковер из цветов и трав вы увидели бездну, разверзшуюся у ваших ног и незаметную, пока не ступишь на ее край?..

— Да, помню! — прикрыв глаза и слегка побледнев, произнесла г-жа де Маранд. — И я счастлива, что не забыла: если бы вы меня тогда не удержали и не потянули назад, я, по всей видимости, не имела бы сейчас удовольствия вновь выразить вам свою благодарность.

— Я не жду от вас благодарности, сударыня. Я решил прибегнуть к этому образу и оживить ваши воспоминания, желая лишь яснее показать вам, что я имел в виду, когда говорил о пропасти. Повторяю: ваша красота пугает меня не меньше той пропасти глубиной в шестьсот футов, поросшей цветами и травами, и я боюсь, что однажды она поглотит нас обоих!.. Теперь вы меня понимаете, сударыня?

— Да, сударь, кажется, начинаю понимать, — проговорила молодая женщина и опустила глаза.

— Раз так, — улыбнулся г-н де Маранд, — я спокоен: скоро вы совершенно поймете мою мысль!.. Итак, я сказал, сударыня, что взял на себя обязанности вашего отца, — как вы знаете, на большее я никогда не посягал! — и, стало быть, с некоторым беспокойством взираю на толпы красавчиков, модников, денди, окружающих мою дочь… Прошу заметить, сударыня, что моя дочь совершенно свободна; в этой обступившей ее сверкающей, нарядной, отливающей золотом толпе она может сделать свой выбор, и ей не грозит никакая беда. Однако я считаю, что не только вправе, но и обязан по-отечески ей сказать: «Удачный выбор, дитя мое!» или «Плохой выбор, дочь моя!»

— Сударь!

— Нет, не то! Я не прав, я не стану этого говорить. Я переберу всех мужчин, проявляющих к ней особенный интерес, и выскажу ей мнение о каждом из них. Хотите знать, что я думаю о тех, кто не отходил от вас вчера, сударыня?

— Извольте, сударь.

— Начнем с его высокопреосвященства Колетти.

— О сударь?!.

— Я говорю о нем так, для памяти, чтобы должным образом начать перечень… Кстати, монсеньер Колетти — очаровательный прелат.

— Священник!

— Вы правы; итак, я чувствую, что священник не опасен для такой женщины, как вы: красивой, молодой, богатой и свободной… или почти свободной; его высокопреосвященство может ухаживать за вами у всех на виду или тайно, навещать вас средь бела дня или в кромешной тьме, и никому в голову не придет, что госпожа де Маранд — любовница монсеньера Колетти.

— Однако, сударь… — начала было молодая женщина, но не договорила и улыбнулась.

— Однако он вас любит или, вернее, влюблен в вас — его высокопреосвященство Колетти любит только себя, — вы это хотели сказать, не так ли?

Улыбка, не сходившая с губ г-жи де Маранд, словно подтверждала мнение супруга.

— Тем не менее — продолжал банкир, — иметь поклонника, облеченного столь высоким церковным саном, отнюдь не мешает молодой и привлекательной женщине, особенно если эта молодая и привлекательная женщина не отличается ни осторожностью, ни набожностью и имеет другого любовника.

— Другого любовника?! — вскричала Лидия.

— Прошу заметить, что я говорю не о вас, а обобщаю, имея в виду просто молодую и привлекательную женщину… Вы одна из молодых, одна из привлекательных, но не единственная молодая и привлекательная женщина на весь Париж, не правда ли?

— О, я совсем на это не претендую, сударь.

— Пусть будет его высокопреосвященство Колетти! Он занимает для вас лучшую ложу в консерватории, когда там проходят концерты духовной музыки; он предоставляет в ваше распоряжение лучшие места в церковь святого Рока, когда вы хотите послушать «Magnificat» и «Dies irae»[12]; он дал моему дворецкому рецепты паштетов из дичи, полюбившихся двум вашим чичисбеям — господам де Куршану и де Монрону. Помимо его высокопреосвященства, есть еще прелестный юноша, которого я люблю всем сердцем…

Госпожа де Маранд бросила на мужа вопрошающий взгляд, ясно говоривший: «Кто же это?»

— Позвольте мне выразить свое восхищение им, но не как поэтом, не как драматургом — ведь в обществе бытует мнение, что мы, банкиры, ничего не смыслим ни в поэзии, ни в театре, — но как человеком…

— Вы имеете в виду господина?..

Госпожа де Маранд не смела произнести имени.

— Я говорю о господине Жане Робере, черт побери!

Лицо г-жи де Маранд снова залил яркий румянец, еще более яркий, чем в первый раз. Муж пристально за ней следил, но внешне оставался совершенно невозмутим.

— Вам нравится господин Жан Робер? — спросила молодая женщина.

— Отчего же нет? Он из приличной семьи; его отец имел в республиканской армии высокий чин — такой же, как был у вашего отца в войске императора; если бы он пожелал перейти на сторону Наполеона, то, вероятно, умер бы маршалом Франции и не оставил бы свою семью без средств, почти в нищете. Молодой человек взял все в свои руки, отважно преодолевая жизненные невзгоды. Он честен, порядочен, предан и умеет, может быть, скрывать свою любовь, зато не умеет прятать отвращение. Вот, к примеру, меня он не любит…

— Как не любит?! — забывшись, воскликнула г-жа де Маранд. — Я же ему советовала…

— … сделать вид, что я ему нравлюсь… Не сомневаюсь: бедный мальчик с величайшим почтением относится к вашим указаниям, однако в этом вопросе он вряд ли способен вас послушаться. Нет, он меня не любит! Если он увидит меня на улице и может, не опасаясь быть невежливым, перейти на другую сторону, он это делает; если же я его встречаю неожиданно, так что он вынужден мне поклониться, он здоровается холодно и мог бы обидеть на моем месте кого угодно, я же исполняю этот долг вежливости, чтобы заставить его принимать ваши приглашения. Вчера я буквально вынудил его подать мне руку, и если бы вы только знали, как несчастный юноша страдал все время, пока его рука оставалась в моей! Меня это тронуло: чем больше он меня ненавидит, тем больше я его люблю… Вы понимаете это, не правда ли? Так поступает человек неблагодарный, но порядочный.

— По правде говоря, сударь, я не знаю, как отнестись к вашим словам.

— Как надобно относиться ко всему, что я говорю, сударыня, ведь я всегда говорю только правду. Несчастный мальчик чувствует себя виноватым, это его смущает.

— Сударь!.. Но в чем его вина?

— Он поэт, а всякий поэт в той или иной степени мечтатель… Вот, кстати, вам совет… Он же пишет вам стихи, не так ли?

— Сударь…

— Пишет; я видел сам.

— Но он их нигде не печатает!

— Он прав, если стихи плохи; он не прав, если они хороши. Пусть не стесняется! Я поставлю лишь одно условие.

— Какое же? Чтобы не фигурировало мое имя?

— Напротив, напротив! Дьявольщина! Секреты от нас, его друзей! Разумеется, нет!.. Пусть ваше имя будет написано полностью. Что плохого в том, что поэт посвящает хорошенькой женщине стихи? Когда господин Жан Робер адресует их цветку, луне, солнцу, разве он ставит инициалы? Нет, верно же? Он их называет полностью. Как цветок, как луна, как солнце, вы нежнейшее, прекраснейшее, радующее глаз создание природы. Ну, так и пусть он обращается к вам как к солнцу, луне, цветам.

— Ах, сударь, если вы говорите серьезно…

— Да, я слышу: вы вздохнули свободнее.

— Сударь…

— Итак, договорились: хочет он того или нет, господин Жан Робер остается в числе наших друзей, и если кто-нибудь вздумает удивляться его частым визитам, вы скажете, — и это правда! — что его посещения объясняются ни вашим, ни его, а моим желанием, потому что я отдаю должное таланту, душевной тонкости, скромности господина Жана Робера.

— Как странно вы себя ведете, сударь! — воскликнула г-жа де Маранд. — Кто откроет мне тайну вашего необыкновенного ко мне отношения.

— Оно вас смущает, сударыня? — спросил г-н Маранд, грустно улыбнувшись.

— О нет, слава Богу! Я только боюсь, что…

— Чего же вы боитесь?

— Что в один прекрасный день… Да нет, ни к чему говорить о том, что у меня в голове или, вернее, на сердце.

— Говорите, сударыня, если только это можно доверить другу.

— Нет, это будет похоже на требование.

Господин де Маранд пристально посмотрел на жену.

— Не приходила ли вам, сударь, в голову одна мысль?

Господин де Маранд не сводил с жены взгляда.

— О чем вы? Говорите же, сударыня! — помолчав, попросил он.

— Как бы ни было это смешно, жена может влюбиться в собственного мужа.

Лицо г-на де Маранда на мгновение омрачилось. Он прикрыл глаза; потом покачал головой, словно отгоняя навязчивую мысль, и проговорил:

— Да, как бы ни было это смешно, такое возможно… Молите Господа, чтобы подобное чудо не произошло между нами! — Он нахмурился и едва слышно прибавил: — Это было бы слишком большим несчастьем для вас… но особенно для меня!

Он встал и несколько раз прошелся по комнате за спиной у г-жи де Маранд так, чтобы она не могла его видеть.

Впрочем, неподалеку от Лидии висело зеркало, и Лидия заметила, как муж вытирает платком лоб, а быть может, и глаза.

Господин де Маранд несомненно догадался, что это волнение, независимо от того, чем оно вызвано, выдает его;

придав лицу беззаботное выражение и через силу улыбнувшись, он снова сел в покинутое на несколько минут кресло.

Помолчав немного, он ласково продолжал:

— А теперь, сударыня, после того как я имел честь высказать вам свое мнение о монсеньере Колетти и господине Жане Робере, мне остается просить вас сказать, что думаете вы о господине Лоредане де Вальженезе.

Госпожа де Маранд посмотрела на мужа с некоторым удивлением.

— Я думаю о нем то же, что и все, — отвечала она.

— Скажите, что думают все.

— Однако господин де Вальженез…

Она замолчала, будто не смея продолжать.

— Простите, сударь, — решилась она наконец, — но мне кажется, что у вас против господина де Вальженеза предубеждение.

— Предубеждение? У меня? Храни меня Бог! Нет, я просто хочу знать, что о нем говорят… Вы ведь, должно быть, знаете, что говорят о господине де Вальженезе?

— Он богат, пользуется успехом, близок ко двору — этого более чем достаточно для того, чтобы на его счет дружно злословили.

— И вы знаете, о чем именно?

— Как о всяком злословии, сударь, очень мало.

— А говорят о нем вот что… Начнем с его богатства.

— Оно бесспорно.

— Разумеется, если иметь в виду сам факт его существования; но спорным кажется способ, каким оно было приобретено.

— Разве отец господина де Вальженеза не унаследовал состояние от старшего брата?

— Да. Однако по поводу этого наследства ходят темные слухи; говорят, например, что завещание исчезло сразу после смерти этого старшего брата, а умер он от апоплексического удара в тот момент, когда этого меньше всего ждали. У него был сын… Вы что-нибудь об этом слышали, сударыня?

— Очень смутно: мой отец и господин де Вальженез принадлежали к разным кругам.

— Ваш отец был честный человек, сударыня… Итак, существовал сын, приятный молодой человек, а наследники, те самые, которых теперь обвиняют, — когда я говорю «обвиняют», разумеется, речь идет не об официальном обвинении в суде присяжных, — выгнали его из отцовского дома. Общеизвестно, что он был сын маркиза де Вальженеза, племянник графа и, следовательно, приходился кузеном господину Лоредану и мадемуазель Сюзанне. Молодой человек, привыкший жить на широкую ногу, оказался без средств и, как говорят, пустил себе пулю в лоб.

— Действительно, мрачная история!

— Да, однако она не огорчила, а, напротив, весьма обрадовала семейство Вальженезов. Пока молодой человек был жив, завещание могло в любой момент обнаружиться, и настоящий наследник — вместе с ним. Но, раз он умер, вряд ли завещание всплывет само по себе. Вот что касается богатства. Что же до светских успехов господина де Вальженеза, то могу поручиться, что под успехами вы подразумеваете любовные интрижки.

— Разве это не так называется? — улыбнулась г-жа де Маранд.

— Что касается успехов, похоже, ими он обязан светским женщинам. Когда же он обращается к девушкам из народа, то, несмотря на великодушное содействие, которое оказывает в этих случаях своему брату мадемуазель Сюзанна де Вальженез, молодой человек вынужден порой применять насилие.

— Ах, сударь, что вы такое говорите?

— То же, о чем монсеньер Колетта рассказал бы вам, вероятно, лучше меня, потому что если господин де Вальженез хорошо принят при дворе, то это благодаря влиянию Церкви.

— И вы утверждаете, сударь, — спросила г-жа де Маранд, заинтересованная выдвинутыми обвинениями, — что мадемуазель Сюзанна де Вальженез помогает брату в его любовных похождениях?

— О, это не тайна! И действительно, те, кому известно, что мадемуазель Сюзанна питает страстную привязанность к брату, считаются с этим. Мадемуазель Сюзанна отличается от брата тем, что любит жить в семье, и все или почти все ее удовольствия заключены для нее в родном доме.

— Ах, сударь, неужели вы верите подобной клевете?

— Я, сударыня, не верю ни во что, кроме курса ренты, да и то если он опубликован в «Монитёре». Ну и еще, пожалуй, в то, что господин де Вальженез самодоволен и болтлив. В этом отношении он напоминает улитку: пачкает то, от чего не может вкусить!

— О, вы не любите господина де Вальженеза! — заметила г-жа де Маранд.

— Нет, признаться… Уж не любите ли его, случайно, вы, сударыня?

— Я? Вы спрашиваете, люблю ли я господина Лоредана?

— Господи! Да я спросил вас об этом просто так; возможно, я неудачно выразился. Я знаю, что в полном смысле этого слова вы не любите никого. Мне следовало бы задать вопрос иначе: «Вам нравится господин Лоредан?»

— Он мне безразличен.

— В самом деле, сударыня?

— Я вам об этом торжественно заявляю. Но я бы не хотела, чтобы с ним — как, впрочем, и с любым другим — случилось несчастье, которого он не заслужил.

— Да кто может этого желать?! Уверяю вас, сударыня, что с моей стороны господину де Вальженезу могут грозить лишь заслуженные несчастья.

— Да какие же несчастья может заслужить господин де Вальженез и как эти несчастья могли бы грозить ему с вашей стороны?

— Ничего хитрого в этом нет! Вот, например, сегодня вечером господин де Вальженез весьма настойчиво за вами ухаживал…

— За мной?

— За вами, сударыня… Ничего неподобающего в этом не было, ведь все происходило в вашем доме, и свидетели могли принять стремление господина де Вальженеза неотступно следовать за вами за любезность — возможно, несколько преувеличенную, однако вполне простительную — по отношению к хозяйке дома. Однако поймите: вы будете появляться на других вечерах, вы будете встречать господина де Вальженеза в свете. И если он несколько вечеров подряд будет вести себя с вами так, как здесь, вы окажетесь скомпрометированы… Ах, Боже мой! Я не хочу вас пугать, сударыня. Но в тот день, когда ваше имя будет опорочено, господин де Вальженез умрет.

Госпожа де Маранд вскрикнула.

— Ах, сударь, кто-то умрет из-за меня!.. Будет убит! Да я стану корить себя всю оставшуюся жизнь.

— Да кто вам говорит, что именно ради вас и из-за вас я убью господина де Лоредана?

— Вы сами, сударь.

— Я ни словом об этом не обмолвился. Если бы я убил господина Лоредана ради вас или из-за вас, вы были бы скомпрометированы еще больше, чем при его жизни. Нет, я его убью по поводу… закона о печати или последнего смотра национальной гвардии, как я убил господина де Бедмара.

— Господина де Бедмара? — смертельно побледнев, вскрикнула Лидия.

— И что же? — продолжал г-н де Маранд. — Разве кто-нибудь когда-нибудь узнал, что это сделано ради вас или из-за вас?

— Вы убили господина де Бедмара? — повторила г-жа де Маранд.

— Да. Так вы этого не знали?

— О Боже!

— Должен вам признаться, что, перед тем как его убить, я несколько мгновений колебался. Вы знаете, а может быть, и не знаете, что у меня были основания презирать господина де Бедмара: я имел случай убедиться в том, что он вел себя не как порядочный человек. И вот мне написали (один мой итальянский корреспондент), что двадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать четвертого года господин де Бедмар будет в Ливорно. Я вспомнил, что в Ливорно у меня есть важное дело. Я прибыл туда девятнадцатого ноября. Господин де Бедмар приехал вслед за мной. Не знаю уж, как это произошло, но мы в одно время оказались в ливорнском порту, и, когда этот господин сходил с корабля, между нами завязался пустяковый разговор по поводу одного комиссионера. Спор наш обострился; короче, я счел себя оскорбленным и потребовал удовлетворения, оставив, однако, по привычке, выбор оружия за противником. Он имел неосторожность выбрать пистолет, оружие жестокое, которое не щадит никого. Не откладывая, мы назначили встречу в окрестности Пизы. Когда мы прибыли на место, секунданты отмерили двадцать шагов; мы подбросили вверх луидор, чтобы узнать, кто будет стрелять первым: судьба была к нему милостива. Он выстрелил… чуть ниже, чем следовало бы; пуля угодила мне в бедро.

— Вам? В бедро? — вскричала г-жа де Маранд.

— Да, сударыня, но, к счастью, не задела кость.

— А я даже не знала, что вы были ранены!

— К чему было вас волновать? Ведь через две недели я был совершенно здоров!

— Значит, несмотря на рану, сударь…

— …я в него прицелился… В эту самую минуту, как я вам уже сказал, я усомнился в том, что поступаю правильно: это был очень красивый человек, похожий на господина де Вальженеза. Я сказал себе: «Вполне вероятно, что у него, как и у господина де Вальженеза, есть любящая мать, заботливая сестра!» Я колебался… Стоило взять на одну линию правее или левее — я бы промахнулся и дуэль могла закончиться, ведь я был ранен. Но я вспомнил, что господин де Бедмар недостойно вел себя по отношению к одной молодой особе, что он вот так же навел пистолет на отца этой особы, который пришел требовать у него объяснений по поводу полученного оскорбления, и — негодяй! — убил старика. Тогда я прицелился ему в грудь: пуля пробила сердце, и он рухнул, не успев вскрикнуть.

— Сударь! — воскликнула г-жа де Маранд. — Вы говорите, что мой отец…

— … был убит на дуэли господином де Бедмаром, сударыня, это правда. Как видите, я имел все основания не щадить его, так же как в подобных обстоятельствах я не пожалею и господина де Вальженеза.

Он поклонился с таким же невозмутимым видом, с каким вошел, и направился к двери. Госпожа де Маранд провожала его испуганным взглядом.

— О! — вздохнула Лидия и уронила голову на подушку. — Да простит меня Господь! Но иногда мне кажется, что этот человек меня любит… и я его тоже!

XXIIIСУД ПРИСЯЖНЫХ ДЕПАРТАМЕНТА СЕНА

Заседание 27 апреля Дело Сарранти

Когда читатели узнали из уст самого Сальватора, что тот направляется во Дворец правосудия, чтобы присутствовать на последних заседаниях по делу Сарранти, они, несомненно, поняли, что только необходимость следовать за г-ном де Марандом в спальню его жены заставила нас до времени отложить путешествие в огромный и пугающий зал Дворца правосудия, где преступник получает заслуженное наказание; впрочем, иногда в результате роковой ошибки оказывается, к сожалению, что бывает осужден и невиновный.

По углам этого огромного зала должны были бы стоять три статуи в ожидании четвертой, которая, может быть, никогда не появится, — статуи Каласа, Лабарра и Лезюрка!

Около одиннадцати часов вечера, когда король Карл X заседал в Совете, а множество экипажей с грохотом мчались по улице Артуа к особняку Марандов, подступы ко Дворцу правосудия представляли собой не менее любопытное зрелище, чем Итальянский бульвар.

И действительно, от площади Шатле, если двигаться с севера на юг, и до площади Моста Сен-Мишель, моста Менял, Бочарной улицы, моста Сен-Мишель и всех прилегавших улиц, а если идти с запада на восток, то от площади Дофины до моста Сите, набережных Часов, Дезе, Сите, Архиепископства, Орфевр все пространство заполонила толпа, такая плотная, неспокойная, рокочущая, что казалось, будто старый остров Дворца стал плавучим островом и качался посреди Сены, из последних сил пытаясь противостоять урагану, который гнал его в открытое море! Особенно роднил эту толпу с бушующим океаном поднимавшийся рев; глухой и протяжный, пугающе-монотонный, он отдавался эхом в соседних улицах и устремлялся, подобно взъярившейся волне, ввысь, к сводам старого дворца святого Людовика.

В этот вечер или, вернее, этой ночью (время уже было позднее), должно было завершиться слушание по делу Сарранти, столь занимавшему (и вполне заслуженно) все умы, с тех пор как в «Монитёре» был опубликован обвинительный акт.

Поэтому читатели не удивятся, что процесс, обещавший занять достойнейшее место в анналах криминальной полиции, вызвал такую толпу вокруг Дворца, а в зале заседаний набилось гораздо больше народу, чем он мог вместить. Чтобы избежать давки, а может быть, — как знать? — и беспорядков, которые могли бы произойти вследствие такого наплыва людей, господин председатель счел необходимым заранее раздать входные билеты желающим или, по крайней мере, части из них. Даже адвокаты получили ограниченное количество таких билетов на каждый день заседаний.

Оказалось просто немыслимым удовлетворить бесчисленные запросы и тех и других: со времени опубликования обвинительного акта к господину председателю обратилось с просьбами более десяти тысяч человек. Дипломаты, члены обеих Палат, знать, судейское сословие, офицерский корпус, финансисты — все искали этой милости, однако немногим удалось ее добиться.

И вот зал заседаний был забит до отказа; зрители были тесно прижаты друг к другу и будто слились в единое целое; время от времени в дверях и коридорах раздавался жалобный крик несчастного, попавшего в давку. Публика заполнила не только балкон и многочисленные лестницы, которые вели к разнообразным входным дверям: как мы уже сказали, нескончаемая цепь непривилегированных зрителей, как гигантская змея, обвивала хвостом площадь Моста Сен-Мишель, а головой упиралась в площадь Шатле.

Несколько скамеек было отведено специально для адвокатов; однако вскоре их захватили дамы, которые не смогли разместиться на отведенных им местах за барьером, против скамьи защиты.

Слушания начались всего два дня назад, и, хотя до сих пор вина г-на Сарранти не была доказана, во Дворце поговаривали (а в толпе охотно повторяли), что вот-вот должен был вынесен приговор.

Этой минуты ожидали с нетерпением (мы, во всяком случае, говорим о тех, кто не мог присутствовать в зале заседаний); хотя было уже одиннадцать часов и в толпе пробежал слух — ложный или верный, — что получено категорическое приказание вынести приговор не откладывая, из зала суда не доходило никаких вестей, и даже самые выдержанные начинали терять терпение: жандармы, шнырявшие в толпе, не могли унять ропот.

Зато те, кто присутствовал на судебном разбирательстве, следили за ходом заседания со все возраставшим интересом; оно продолжалось уже тринадцать часов (началось заседание в десять утра), но время не притупило ни внимания одних, ни любопытства других.

Помимо интереса, который вызывал обвиняемый у каждого из зрителей, это захватывающее разбирательство становилось все более любопытным благодаря замечательному таланту председателя суда, а также энергии и прекрасной манере адвоката, защищавшего г-на Сарранти.

Председатель суда не имел себе равных. С присущим ему умом он умел привнести в серьезные и тягостные обязанности ясный и четкий анализ, говорил изящно и просто, отличался высоким благородством в соблюдении приличий и строгой беспристрастностью. Заметим попутно (пользуясь случаем и ставя себе в заслугу то, что в любых обстоятельствах проявляем ту же щепетильную беспристрастность, за которую воздаем хвалу господину председателю суда присяжных), что талант председателя, его опыт и справедливость оказывают на ход разбирательства и даже на поведение публики необычайное влияние. Трудно поверить, что один человек способен сообщить заседаниям столько величия и достоинства, а это в свою очередь придает заседаниям наших судов внушительный вид.

Торжественная атмосфера в этот вечер, с одной стороны, придавала заседанию тот самый внушительный вид, о котором мы только что сказали, с другой стороны — характер фантастический и мрачный; читатели без труда поймут нашу мысль, когда мы в нескольких словах обрисуем обстановку, в которой проходило заседание.

Все или почти все из читателей видели зал заседаний парижского суда присяжных. Он представляет собой огромный, вытянутый в длину прямоугольник, мрачный, гулкий, высокий, будто храм.

Мы говорим «мрачный», хотя зал освещается через пять больших окон и две застекленные двери, которые останутся у вас по левую руку, если вы войдете через главный вход; зато противоположная стена — правая — слишком темна из-за того, что с ее стороны не проникает никакого света (если не считать небольшой дверцы, через которую входит и выходит обвиняемый), она темна, несмотря на голубые панно на ней, призванные оживить мрачную обстановку, и отбрасывает на противоположную стену гораздо большую тень, нежели эта противоположная стена способна послать ей света; возможно, Дворец правосудия впитал в себя чудовищную грязь, которой преступление запятнало его плиты; так или иначе, но, когда входишь в зал, внезапно охватывает безысходная грусть, содрогаешься от отвращения и испытываешь то же, что чувствуешь, когда наступаешь в лесу на клубок ужей.

Однако в тот вечер суд присяжных, вопреки обыкновению, сиял огнями, хотя яркое освещение навевало, пожалуй, еще большую тоску, чем полумрак.

Вообразите, в самом деле, эту толпу, причудливо освещенную сотней свечей; отблеск ламп, прикрытых абажурами, придавал бледным лицам судей зловещий вид и делал их похожими на инквизиторов, будто сошедших с полотен испанских мастеров.

Входя в зал и окунаясь в эту освещенную полутьму или, точнее, в этот мрачный полусвет, вы, сами того не желая, как бы переносились на заседания Совета десяти или: инквизиции. На ум приходили средневековые допросы и пытки, и вы невольно искали глазами в каком-нибудь темном углу мертвенное лицо палача.

В ту минуту как мы с вами подходим поближе к барьеру, господин королевский прокурор готовится произнести обвинительную речь.

Он встал.

Это высокий человек, бледный, костлявый, сухой, как старый пергамент, живой труп (жизнь едва теплится в его голосе и взгляде); он застыл и, кажется, не может пошевелить ни ногой, ни рукой. Да и голос его едва слышен, а блуждающий взгляд ничего не выражает. Словом, человек этот будто воплощает собой самое процедуру следствия, это обвинительная речь во плоти (если кости можно считать плотью!).

Однако прежде чем дать слово главным действующим лицам нашей драмы, расскажем, какие места они занимали в зале заседаний.

В глубине зала, в самом центре круглого стола сидит председатель в окружении судей, из которых состоит трибунал.

Слева от входящего или по правую руку от председателя, под двумя высокими окнами, располагаются четырнадцать присяжных заседателей; именно четырнадцать, а не двенадцать, потому что господин королевский прокурор, предвидя долгое разбирательство, добился присоединения еще двух присяжных, а также одного судебного асессора.

За круглым барьером, опоясывающим стол суда, находился честнейший г-н Жерар, гражданский истец.

Он ничуть не изменился: все так же лысоват, у него те же серые, маленькие, впалые, тусклые глазки, те же густые с проседью брови, из которых торчат отдельные жесткие волоски, похожие на кабанью щетину; брови срослись на переносице и нависают над глазами, делая их почти невидимыми; нос у г-на Жерара крючковатый, хищный и напоминает клюв стервятника, — словом, это физиономия труса и подлеца, которая произвела на аббата Доминика неизгладимое впечатление, когда он вошел в спальню умиравшего негодяя.

Лицо человека, требующего у правосудия отмщения убийце, обыкновенно преображается, даже если в обычной жизни оно некрасиво, и трогает публику, пробуждает в ней интерес, тогда как обвиняемый всем своим видом вызывает презрение и отвращение. Однако в данном случае все было наоборот, и если бы у присутствовавших в зале спросили, они, глядя на красивое и благородное лицо г-на Сарранти, на просветленный облик аббата Доминика, единодушно сказали бы, что преступник и жертва поменялись ролями и тот, что выдавал себя за жертву, был на самом деле преступником. Не нужно было ни оснований, ни доказательств для подобного утверждения: довольно было беглого взгляда, чтобы вынести это безошибочное суждение.

Нам лишь осталось прибавить, что г-н Сарранти под охраной двух жандармов, облокотившись на барьер, переговаривался время от времени с сыном и адвокатом. Теперь мы во всех подробностях описали обстановку, в которой проходило это печально-торжественное заседание.

Как мы уже отмечали, дело слушалось уже третий день. Заседание, на которое мы пригласили читателей, будет, очевидно, последним.

Расскажем вкратце о том, что происходило в первые два дня.

После предварительных формальностей был оглашен обвинительный акт, который мы не приводим, однако те из наших читателей, что интересуются подобными документами, смогут его найти в газетах того времени.

Из этого акта следовало, что г-н Гаэтано Сарранти, бывший военный, родом из Аяччо, что на Корсике, сорока восьми лет, офицер Почетного легиона, обвинялся в том, что в ночь с 20 на 21 августа 1820 года совершил кражу со взломом, в результате чего из секретера у г-на Жерара исчезли триста тысяч франков, а также убил служанку г-на Жерара и похитил или убил двоих его племянников — во всяком случае, ни их следы, ни их трупы до сих пор не обнаружены.

Перечисленные выше преступления предусматривались статьями 293, 296, 302, 304, 345 и 354 Уголовного кодекса.

После того, как был оглашен обвинительный акт, обвиняемого допросили по форме, и он ответил отрицательно на все предложенные ему вопросы, причем оставался невозмутим, и лишь однажды его лицо исказилось болью: когда он услышал о том, что дети либо умерли, либо исчезли.

Адвокат г-на Жерара решил, что весьма смутит г-на Сарранти, когда спросит, почему тот столь поспешно покинул дом, в котором его принимали как дорогого гостя; однако г-н Сарранти в ответ заметил только, что о заговоре, одним из руководителей которого он являлся, стало известно полиции, и согласно инструкциям, полученным от императора, он должен был встретиться с г-ном Лебастаром де Премоном, французским генералом на службе у Ранджит-Сингха.

Затем он рассказал о том, как, следуя заранее намеченному плану, он вместе с генералом вернулся в Европу и попытался, действуя в согласии с этим последним, похитить короля Римского из Шёнбруннского дворца; однако, как он узнал после своего ареста, план этот не удался, о чем он искренне сожалеет.

Итак, отвергая обвинение в краже и убийстве, г-н Сарранти сам сознавался в оскорблении величества — иными словами, не принимал эшафота, грозившего ему за уголовное преступление, но сам готов был положить голову на плаху за преступление политическое.

Однако это не входило в намерения его судей. Господина Сарранти хотели судить как гнусного вора, подлого убийцу, который жаждет завладеть обагренным кровью наследством двух несчастных малюток, а вовсе не как политического заговорщика, который, рискуя жизнью, мечтает заменить одну династию другой и с оружием в руках отстоять иную форму правления.

Председатель вынужден был остановить г-на Сарранти, прервав его объяснения.

Дело в том, что речь г-на Сарранти захватила всех присутствующих, а вместе с ними и самого председателя, вопреки его воле.

Потом выслушали г-на Жерара.

Наши читатели помнят, с какими показаниями он выступил перед мэром Вири на следующий день после преступления. Теперь он дословно повторял свое свидетельство. Не станем пересказывать то, что уже известно читателю.

Первое заседание завершилось показаниями свидетелей обвинения — нескончаемым панегириком г-ну Жерару, рядом с которым, если верить выступавшим, святой Венсан де Поль был лишь ничтожным эгоистом.

Первым давал свидетельские показания мэр Вири. Читатель уже имел случай познакомиться с этим славным человеком. Его ввело в заблуждение смущение г-на Жерара, когда тот рассказывал ему о случившейся трагедии: простак принял оцепенение преступника за ужас жертвы. Потом были выслушаны показания четырех или пяти крестьян, фермеров и землевладельцев из Вири; все они имели с г-ном Жераром дела по сдаче земель в аренду, по продаже или покупке земли и утверждали, что во всех сделках г-н Жерар проявлял себя как человек пунктуальный и исключительно честный.

Кроме того, были выслушаны еще двадцать или двадцать пять свидетелей из Ванвра или Ба-Мёдона, то есть все те, кто не раз имели случай убедиться (с тех пор как он жил среди них) в доброжелательности и щедрости г-на Жерара.

Несомненно, наши читатели помнят главу под названием «Деревенский филантроп» и поймут, какое впечатление должен был произвести на судей рассказ о добрых деяниях честнейшего г-на Жерара, особенно о последнем, едва не стоившем ему жизни.

Когда г-на Сарранти спросили, что он думает обо всем вышесказанном, тот с военной прямотой отвечал, что знает г-на Жерара за честного человека и что г-н Жерар, должно быть, просто введен в заблуждение, выдвигая против него, Сарранти, столь жестокое обвинение.

На что председатель заметил:

— Что же вы можете сказать в свое оправдание и как объяснить кражу ста тысяч экю, смерть г-жи Жерар и исчезновение детей?

— Сто тысяч экю принадлежали мне, — заявил г-н Сарранти, — или, точнее говоря, эти деньги мне передал на хранение император Наполеон. Всю сумму мне вернул сам г-н Жерар. Что касается убийства г-жи Жерар и исчезновения детей, то об этом я ничего сказать не могу: в тот момент как я покинул замок, то есть в три часа пополудни, г-жа Жерар пребывала в добром здравии, а дети играли на лужайке.

В это было трудно поверить, и председатель бросил взгляд на судей — те многозначительно покачали головами.

Что касается Доминика, то во все время судебного разбирательства он был как в лихорадке. Он вставал, снова садился, теребил полу отцовского редингота, раскрывал рот, будто хотел заговорить, потом вдруг у него вырывался стон, он вынимал из кармана платок, вытирал взмокший лоб, ронял голову на руки и часами оставался недвижим, подавленный своим горем.

Нечто подобное, впрочем, творилось и с г-ном Жераром. И для присутствующих оставалось загадкой, почему он пристально следит не за Сарранти, как можно было ожидать, а за Домиником.

Когда Доминик вставал, г-н Жерар тоже поднимался, словно подталкиваемый пружиной; стоило Доминику открыть рот, как по лицу истца струился пот и казалось, что г-н Жерар вот-вот лишится чувств.

Эти два человека будто соперничали в бледности.

Так разыгрывалась эта таинственная сцена, понятная лишь двум исполнявшим ее актерам, как вдруг неожиданное происшествие нарушило стройный хор похвал, звучавших в адрес г-на Жерара.

Восьмидесятилетний старик, бледный и худой, словно воскресший Лазарь, откликнулся на зов судьи и вышел к барьеру неспешным, но ровным шагом, отдававшимся под сводами зала, будто поступь Командора.

Это был старый садовник из Вири, отец и дед огромного семейства; он ухаживал за цветами в замке тридцать или сорок лет. Читатели помнят, что именно на нем Ореола решила испытать свою власть над г-ном Жераром, заставив его прогнать этого верного слугу.

— Не знаю, кто совершил убийство, — проговорил старик, — знаю только, что убитая была женщина злая, она завладела помыслами этого человека, который не был ей мужем, зато она мечтала стать его женой (он указал на г-на Жерара). Она его соблазнила, она оказывала на него влияние, не знавшее границ. Я убежден, что она ненавидела детей и могла сделать из этого человека все, что хотела.

— Вы можете привести какой-нибудь факт? — спросил председатель.

— Нет, — отвечал старик, — Просто я сейчас слышал, как все хвалили г-на Жерара, и счел своим долгом (ведь мне восемьдесят лет, и я повидал на своем веку стольких людей!) сказать, что я думаю об этом человеке. Служанка мечтала стать хозяйкой. Возможно, дети ей мешали. Даже я мешал!

Доминик слушал старика с торжествующим видом, зато г-н Жерар смертельно побледнел. Губы у него тряслись, зубы стучали от страха.

Заявление старика произвело сильное впечатление на всех находившихся в зале.

Председатель был вынужден призвать публику к порядку и напутствовал старика такими словами:

— Ступайте, друг мой. Господа судьи примут ваши показания к сведению.

Тут вмешался адвокат г-на Жерара и заявил, что старика собирались уволить, потому что из-за преклонного возраста он уже не справлялся со своими обязанностями, но именно Ореола вступилась за него, а теперь неблагодарный старик имеет наглость на нее нападать.

Старик, направившийся было к своей скамье, опираясь одной рукой на посох, а другой — на руку сына, внезапно остановился, как если бы, шагая в высокой траве парка, он замер, ужаленный гадюкой.

Потом он вернулся к барьеру и твердым голосом возразил:

— Все, что сказал этот господин, чистая правда, не считая неблагодарности, в которой он меня обвиняет. Ореола сначала потребовала, чтобы меня прогнали, и господин Жерар исполнил ее волю. Потом она попросила, чтобы меня пощадили, и господин Жерар снова уступил ее желанию. Служанка хотела испытать свою власть над господином; она, верно, хотела убедиться, сможет ли помыкать им при более серьезных обстоятельствах. Спросите господина Жерара, так ли это.

— Сударь, верно ли то, что говорит этот человек? — обратился председатель к г-ну Жерару.

Жерар хотел было возразить, но, подняв голову, встретил взгляд садовника — взгляд самой совести.

Ослепленный им, как молнией, он не посмел отрицать слова старика.

— Все верно, — пролепетал он.

Не считая садовника, все другие свидетели, как мы уже сказали, выступили в пользу г-на Жерара.

О свидетелях в свою пользу г-н Сарранти не позаботился: он думал, что его станут обвинять в бонапартистском заговоре, и рассчитывал взять всю ответственность на себя, а потому и не вызвал свидетелей защиты.

И вот дело завертелось; г-н Сарранти оказался обвиненным в краже, похищении детей и убийстве служанки. Все это поначалу показалось ему настолько нелепым, что он решил: следствие само должно признать его невиновным.

Слишком поздно он заметил ловушку, в которую угодил, и к тому же ему претило вызывать свидетелей для доказательства своей невиновности. Сарранти казалось, что довольно все отрицать, и ему поверят.

Однако постепенно через брешь, которую Сарранти оставил неприкрытой, просочилось подозрение, оно переросло в сомнение, а затем — если и не у публики, то в представлении судей — превратилось почти в уверенность.

Господин Сарранти был похож на человека, которого обезумевшие лошади несут в неведомую пропасть: он видел разверстую бездну, осознавал грозившую ему опасность, но — слишком поздно! Он не знал, за что ухватиться, и не мог избежать падения. Пропасть была глубока, пугающа, безобразна: она грозила лишить его не только жизни, но и чести.

Но Доминик не переставал повторять ему на ухо:

— Мужайтесь, отец! Я знаю, что вы невиновны!

И вот суд счел, что дело достаточно прояснено показаниями свидетелей и можно передать слово адвокатам.

Первым выступил адвокат истца.

Когда-то законодательство постановило, что стороны будут защищаться не сами, а через третьих лиц, объединенных в специальный орган. Хотел бы я знать, способно ли оно было увидеть, понять, догадаться, что, предоставляя преимущества такого обвинения или такой защиты «по доверенности», толкает человека на крайне бесчестные, неосмотрительные или сомнительные поступки?

Поэтому во Дворце правосудия и есть адвокаты, принимающие сторону преступников. Эти люди отлично знают, что дело, которое они берутся защищать, неправое. Но посмотрите на них, послушайте их, последите за ними: судя по их голосу, по их жестам, по их манере держаться, они совершенно убеждены в невиновности того, кого защищают.

Какую же цель они преследуют, разыгрывая эту комедию? Я оставляю в стороне вопрос о деньгах, вознаграждениях, плате. С какой целью они притворяются убежденными да еще заставляют других поверить в то, что преступник невиновен?

Не для того ли, чтобы преступник был спасен, а невинный осужден?

Не следует ли закону, вместо того чтобы поощрять это нелепое извращение человеческой совести, наказывать его?

Возможно, мне возразят: адвокат подобен врачу. Врач призван оказывать помощь убийце, который, занимаясь своим черным делом, получил удар ножом или пистолетную пулю. Врач должен возвращать к жизни осужденного, который после вынесения приговора за доказанное преступление пытался покончить с собой. Когда медик застает раненого в состоянии, близком к смерти, достаточно оставить все как есть — и преступник скоро умрет. Но нет! Врач считает своим долгом бороться за жизнь, противостоять смерти.

Всюду, где есть жизнь, он ее поддерживает; сталкиваясь со смертью, он вступает с ней в борьбу.

Врач прибывает в такую минуту, когда убийца или, во всяком случае, осужденный вот-вот испустит дух, а смерть уже простерла над ним длань и готова им завладеть. Кем бы ни был умирающий, врач на его стороне, он бросает в лицо смерти перчатку науки, он говорит: «Сразимся!»

С этого времени начинается борьба врача со смертью; шаг за шагом она перед ним отступает и наконец покидает ристалище, а победитель остается на поле боя; осужденный, пытавшийся покончить с собой, убийца, получивший ранение, спасены! Спасены, чтобы угодить в руки человеческого правосудия, которое возьмет на себя труд их уничтожить, как перед тем врач взял на себя труд их спасти.

Вот так же и адвокат, скажете вы: его заботам поручают виновного, то есть человека серьезно раненного; он же превращает его в невиновного, то есть человека здорового.

Пусть тот, кто согласен с этим мнением, помнит одно: врач ни у кого не отнимает жизнь, которую возвращает больному, тогда как адвокат порой лишает жизни праведника и отдает ее преступнику.

Именно это и произошло в ужасных обстоятельствах, когда лицом к лицу оказались г-н Жерар и г-н Сарранти.

Может быть адвокат г-на Жерара и верил в невиновность своего подзащитного, но он безусловно не верил в виновность г-на Сарранти.

Однако это не помешало адвокату истца заставить других поверить в то, во что не верил он сам.

Он соединил в напыщенном вступлении все избитые ораторские приемы, все банальные фразы, то и дело мелькавшие в тогдашних антибонапартистских газетах; он провел сравнение между королем Карлом X и узурпатором — словом, подал судьям все закуски, которые должны были раздразнить их аппетит перед основным блюдом. А им был г-н Сарранти — иными словами, изверг, приводящий в ужас Создателя, чудовище, отвергаемое обществом, преступник, способный на самое черное злодейство; потому и требуют для него примерного наказания современники, возмущенные тем, что дышат с ним одним воздухом!

Он не произносил пугающих слов «смертная казнь», но заключение его речи сводилось именно к этому.

Надобно также отметить, что на свое место он возвратился среди ледяного молчания.

Это молчание публики, очевидное осуждение толпы, должно быть, оставило в душе адвоката, который защищал честнейшего г-на Жерара, болезненное чувство стыда и взбесило его. Никто ему не улыбнулся, не поздравил его, не пожал руки; едва адвокат закончил речь, как вокруг него образовалась пустота.

Он вытер пот со лба и с мучительным беспокойством стал ожидать выступление своего противника.

Адвокат г-на Сарранти был молодой человек, сторонник партии республиканцев; впервые он выступил в суде всего год назад и сразу же стал известен.

Это сын одного из наших самых прославленных ученых: его звали Эмманюель Ришар.

Господин Сарранти был связан с его отцом, и в память об этом сын пришел предложить ему свои услуги. Господин Сарранти принял предложение.

Молодой адвокат встал, положил свою шапочку на скамью, откинул со лба длинные темные волосы и, побледнев от волнения, начал.

В зале воцарилась глубокая тишина с той минуты, как он собрался говорить.

— Господа! — начал он, пристально глядя на судей. — Пусть вас не удивляет, что первое мое слово — крик негодования и боли. С того мгновения как я увидел, что назревает чудовищное обвинение, которое, надеюсь, неизбежно закончится неудачей и на которое господин Сарранти в любом случае запрещает мне отвечать, я едва сдерживаю свои чувства. Мое раненое сердце обливается кровью и глухо стонет в груди.

В самом деле, я присутствую при совершении вопиющей несправедливости.

Человек достойный и уважаемый, старый солдат, проливавший кровь во всех наших великих битвах за того, кто был одновременно его соотечественником, господином и другом; человек, в душу которого ни разу не закралась дурная мысль, который ни разу не запачкал рук недостойным делом; человек, явившийся сюда с высоко поднятой головой, чтобы ответить на одно из тех обвинений, которые могут порой составить честь обвиняемому, говорит вам: «Я рисковал головой, вступив в заговор, способный опрокинуть трон, сменить династию, перевернуть все государство. Я проиграл. Отдаю себя в ваши руки». В ответ же он слышит: «Замолчите! Вы не заговорщик, а вор, похититель детей и убийца!»

Согласитесь, господа: нужно быть весьма сильным, чтобы, не дрогнув, встретить эти три обвинения. И мой подзащитный действительно сильный человек. Ведь на всю эту клевету он отвечает следующее: «Если бы я был способен на все то, в чем вы меня обвиняете, то человек с орлиным и пламенным взором, так хорошо умевший читать в сердцах, не пожал бы мне руки, на назвал бы своим другом, не приказал бы мне: „Действуй!..“»

— Простите, метр Эмманюель Ришар, — прервал его председатель. — Кого вы имеете в виду?

— Я говорю о его величестве Наполеоне Первом, коронованном в тысяча восемьсот четвертом году в Париже императоре французов, коронованном в тысяча восемьсот пятом году в Милане короле Италии; скончавшемся в плену на острове Святой Елены пятого мая тысяча восемьсот двадцать первого года, — громко отчеканил молодой адвокат.

Невозможно передать странный трепет, охвативший собравшихся.

В те времена Наполеона было принято называть узурпатором, тираном, корсиканским людоедом. Вот уже тринадцать лет, со дня его падения, никто не произносил вслух — даже наедине с лучшим другом — того, что Эмманюель Ришар только что сказал во всеуслышание перед судьями, присяжными и публикой.

Жандармы, сидевшие по обе стороны от г-на Сарранти, вскочили с мест и ждали от председателя одного взгляда, одного жеста, чтобы наброситься на дерзкого адвоката.

А того спасла его безумная дерзость: члены суда оцепенели от неожиданности.

Господин Сарранти схватил молодого человека за руку.

— Довольно! — воскликнул он. — Во имя вашего отца прошу вас не компрометировать себя.

— Во имя вашего отца и моего тоже — продолжайте! — вскричал Доминик.

— Вы, господа, — продолжал Эмманюель, — были свидетелями процессов, на которых обвиняемые опровергали показания свидетелей, отрицали очевидные доказательства, молили королевского прокурора о пощаде. Вы видели такое не раз, почти всегда так и бывает… Мы же, господа, приготовили вам зрелище поинтереснее.

Мы хотим вам сказать:

«Да, мы виновны, и вот доказательства; да, мы замышляли против внутренней безопасности государства, и вот доказательства; да, мы хотели изменить форму правления, и вот доказательства; да, мы плели заговор против короля и членов королевской фамилии, и вот доказательства; да, мы виновны в оскорблении величества, и вот доказательства; да, да, мы заслужили наказания за отцеубийство, и вот доказательства; да, мы требуем, чтобы нас отправили на эшафот босиком и с черным покрывалом на голове, ибо этого требуют наш долг, наше желание, наш обет…»

Из уст всех присутствующих вырвался крик ужаса.

— Замолчите! Замолчите! — зашикали со всех сторон на юного фанатика. — Вы его губите!

— Говорите! Говорите! — приказал г-н Сарранти. — Я хочу, чтобы именно так меня защищали.

Публика взорвалась аплодисментами.

— Жандармы! Очистить зал! — закричал председатель.

Повернувшись к адвокату, он продолжал:

— Метр Эмманюель Ришар! Лишаю вас слова!

— Теперь это не имеет значения, — заметил адвокат. — Я исполнил то, что мне было поручено, и сказал все, что хотел.

Он обратился к г-ну Сарранти с вопросом:

— Вы удовлетворены, сударь? Правильно ли я исполнил вашу волю?

Вместо ответа г-н Сарранти обнял своего защитника.

Тем временем жандармы бросились исполнять приказание председателя; однако возмущенная толпа взревела так, что председатель понял: дело это не только трудное, но еще и небезопасное.

Вполне мог вспыхнуть мятеж, а в общей свалке г-на Сарранти могли похитить.

Один из судей склонился к председателю и шепнул ему на ухо несколько слов.

— Жандармы! — проговорил тот. — Займите свои места. Суд призывает присутствующих к порядку.

— Тихо! — крикнули из толпы.

И все сейчас же умолкли, будто привыкли повиноваться этому голосу.

С этого момента вопрос был поставлен четко: с одной стороны — заговор, освященный именем императора и клятвой верности, что превращало его если не в щит, то в пальмовый лист для так называемого преступника; с другой стороны — прокуратура, решившаяся преследовать г-на Сарранти не как государственного изменника, виновного в оскорблении величества, а как вора, похитившего сто тысяч экю и двоих детей, а также убийцу Ореолы.

Защищаться — значило бы допускать эти обвинения; отвергать их шаг за шагом — означало бы допустить их существование.

По приказанию г-на Сарранти Эмманюель Ришар вел себя так, будто и не слышал о трех обвинениях, выдвинутых королевским прокурором. Он предоставлял публике судить о необычной позиции обвиняемого, сознававшегося в преступлении, которое не вменялось ему в вину и влекло за собой не смягчение, а ужесточение наказания.

И публика свое решение уже вынесла.

При других обстоятельствах после защитительной речи адвоката обвиняемого заседание непременно было бы прервано, чтобы дать отдых судьям и заседателям: однако после того, что произошло в зале, останавливать заседание стало опасно, и представители обвинения решили, что лучше поскорее покончить с этим делом, даже если вокруг разразится настоящая буря.

Господин королевский прокурор встал и в мертвой тишине, какая наступает на море между двумя шквалами, взял слово.

С первых же его слов все зрители поняли, что они скатываются с поэтических головокружительных высот политического Синая на дно уголовного крючкотворства.

Словно не было ошеломляющего выступления адвоката Ришара, словно наполовину повергнутый титан только что не заставил пошатнуться на своем троне тюильрийского Юпитера; словно не были присутствовавшие в зале все еще ослеплены пылающими молниями императорского орла, пронесшегося высоко в поднебесье… Господин королевский прокурор выразился следующим образом:

— Господа! За последнее время общественное внимание обратили на себя многочисленные преступления; вместе с тем они вызвали серьезную озабоченность и пристальное наблюдение со стороны должностных лиц. Беря свое начало в скоплении постоянно растущего населения, а также, возможно, в приостановлении некоторых общественных работ или дороговизне продовольствия, — преступления эти все же происходили не чаще тех, к которым мы уже привыкли: это критская дань, выплачиваемая ежегодно обществом за пороки и леность, ведь те, подобно античному Минотавру, требуют определенного числа жертв!..

Было очевидно, что королевский прокурор высоко ценит этот эффектный период, ибо он сделал паузу и обвел взглядом людское море, тем более, может быть, неспокойное в своих глубинах, что на поверхности оно казалось совершенно невозмутимым.

Публика оставалась безучастной.

— Однако, господа, — продолжал королевский прокурор, — дерзость некоторых преступников нашла себе новое поприще, на котором мы не привыкли их встречать и преследовать; эти преступники беспокоили общество новизной и смелостью своих посягательств. Но — и я говорю об этом с радостью, господа, — зло, от которого мы стонем, не так велико, как представляют некоторые; кое-кто находит удовольствие в том, чтобы его преувеличивать. Тысячи лживых слухов были распространены намеренно; их породило само недоброжелательство; едва зародившись, слухи эти встречались с жадным любопытством, и каждый день рассказ о пресловутых ночных преступлениях вносил ужас в души доверчивых людей, оцепенение — в умы легковерных…

Слушатели переглядывались, недоумевая, куда клонит прокурор. Лишь завсегдатаи суда присяжных, которые приходят в поисках того, чего им недостает в собственном доме в зимнюю пору, иными словами — в надежде расслабиться и увидеть зрелище, теряющее для них со временем новизну и прелесть, однако становящееся необходимым из-за привычки, — только эти завсегдатаи, хорошо знакомые с фразерством г-на Берара и г-на де Маршанжи, не дрогнули, видя, на какой путь ступает королевский прокурор; они отлично знали, что в народе говорят: «Все дороги ведут в Рим», а во Дворце правосудия (при определенном правительстве и в определенную эпоху) можно услышать: «Все дороги ведут к смертной казни».

Не этой ли дорогой вели Дидье в Гренобле; Пленье, Толлерона и Карбонно в Париже; Бертона в Сомюре, Рау, Бори, Губена и Помье в Ла-Рошели?

Королевский прокурор продолжал, сопровождая свою речь величавым и чрезвычайно покровительственным жестом:

— Успокойтесь, господа! Судебная полиция подобна стоглазому Аргусу; она была бдительной, она была готова отправиться на поиски современных Каков в самые заветные их укрытия, в самые глубокие пещеры; ведь для полиции нет недоступных мест, и представители власти отвечали на лживые слухи еще более неукоснительным исполнением своего долга.

Да, мы отнюдь не отрицаем, что имели место тяжкие преступления, и, будучи непреклонным органом закона, мы сами ходататайствовали о различных наказаниях, которые навлекли на себя преступники. Можете быть уверены, господа, что никто не избежит карающего меча правосудия. Отныне общество может успокоиться: самые наглые возмутители порядка у нас в руках, а те, что пока гуляют на свободе, непременно понесут наказание за свои преступления.

Так, например, те, что скрывались в окрестностях канала Сен-Мартен и избрали безлюдные причалы местом своих ночных нападений, в настоящее время брошены в темницу и тщетно пытаются отклонить доказательства, собранные против них следствием.

Испанец Феррантес, грек Аристолос, баварец Вальтер, овернец Кокрийа были задержаны поздно вечером третьего дня. Полиция не имела их следов; однако не было такого места, где бы они могли укрыться от недремлющего ока правосудия; под давлением неопровержимых доказательств, а также признавая за собой вину, преступники уже дали показания.

Присутствующие продолжали переглядываться, спрашивая друг друга шепотом, что общего Феррантес, Аристолос, Вальтер и Кокрийа могут иметь с г-ном Сарранти.

Однако завсегдатаи с доверительным видом покачивали головами, словно желая сказать: «Вот вы увидите, вы увидите!»

Королевский прокурор не умолкал:

— Три еще более злостных преступления потрясли и возмутили общественность. Неподалеку от Ла-Бриша был обнаружен труп несчастного отставного солдата. Тогда же в Ла-Виллете на поле было совершено зверское убийство бедного работника. А несколько дней спустя на дороге из Парижа в Сен-Жермен убили извозчика из Пуаси.

В считанные дни, господа, правосудие покарало виновных в этих убийствах, настигнув их в самых разных концах Франции.

Однако сообщением об этих событиях не ограничились, рассказывали о сотне других преступлений: совершено убийство на улице Карла Десятого; за Люксембургским дворцом найден кучер в луже собственной крови; на улице Кадран напали на женщину; третьего дня совершено вооруженное нападение на почтовую карету небезызвестным Жибасье — его имя не раз звучало в этих стенах и, несомненно, знакомо присутствующим.

И вот, господа, пока кое-кто пытался таким образом посеять панику среди населения, судебная полиция установила, что несчастный, обнаруженный на улице Карла Десятого, скончался от кровоизлияния в легких; что кучера хватил апоплексический удар, когда он раскричался на лошадей; что женщина, судьба которой так всех тронула, оказалась просто-напросто жертвой бурной сцены, какие случаются во время оргий; а небезызвестный Жибасье, господа, не совершал преступления, вменявшегося ему в вину, чему есть неопровержимые доказательства; судите же сами, можно ли доверять этим клеветническим выдумкам.

Когда мне доложили, что Жибасье напал на карету между Ангулемом и Пуатье, я вызвал г-на Жакаля.

Господин Жакаль меня заверил, что вышеупомянутый Жибасье отбывает срок в Тулоне, находится там под номером сто семьдесят один и раскаяние его так велико, а поведение настолько примерно, что как раз в настоящее время к его величеству Карлу Десятому обратились с прошением помиловать его, простив оставшиеся семь или восемь лет каторги.

Этот яркий пример освобождает меня от необходимости приводить другие: судите сами, господа, на какую грубую ложь пускается кое-кто, дабы подогреть любопытство или, точнее, враждебность общества.

Печально видеть, господа, как расходятся эти слухи, а зло, на которое жалуются их распространители, падает, так сказать, на их собственные головы.

Говорят, что общественное спокойствие нарушено: мирные жители запираются и трясутся от страха с наступлением темноты; иностранцы покинули обезлюдевший из-за постоянных преступлений город; торговля захирела, погибла, уничтожена!

Господа! Что бы вы сказали, если бы узнали, что только недоброжелательство этих людей, скрывающих свои бонапартистские или республиканские взгляды под либеральной вывеской, и явилось причиной всех несчастий, вызванных клеветническими выпадами?

Вы пришли бы в негодование, не так ли?

Однако в результате губительного маневра все тех же людей, угрожающих обществу под видом того, что они берут его под свое покровительство, было порождено и другое зло. Люди эти изо дня в день возвещают о безнаказанных преступлениях, повторяют, что нерадивые должностные лица дают преступникам спокойно наслаждаться безопасностью.

Вот и такой человек, как Сарранти, которому вы сегодня должны вынести приговор, в течение семи лет кичился тем, что находился вне досягаемости для правосудия.

Господа! Правосудие хромает, оно идет медленно, говорит Гораций. Пусть так! Однако оно неминуемо приходит к цели.

Итак, человек — я говорю о преступнике, стоящем перед вами, — совершает три преступления — кражу, похищение, убийство, — затем исчезает из города, из страны, в которой он родился, покидает Европу, пересекает моря, бежит на край света, на другой континент и обращается с просьбой к одному из королевств, затерявшихся в сердце Индии, принять его как почетного гостя; однако это другой континент отвергает его, это королевство вышвыривает его вон, Индия говорит ему: «Зачем ты явился ко мне, что делаешь в рядах моих невинных сынов ты, преступник? Убирайся прочь! Уходи! Назад, демон! Retro, satanas![13]»

Тут и там послышались сдерживаемые до сих пор смешки, к великому возмущению господ присяжных.

А королевский прокурор то ли не понял причины этого оживления, то ли, напротив, отлично все понимая, решил подавить его или же обратить себе на пользу и вскричал:

— Господа! Оживление в зале весьма показательно: так присутствующие выражают свое осуждение обвиняемому, и этот презрительный смех страшнее самого сурового наказания…

Попытка исказить мнение слушателей была встречена ропотом.

— Господа! — обратился к аудитории председатель. — Помните, что первая обязанность зрителей — соблюдение тишины.

В публике относились к беспристрастному председателю с глубоким уважением: присутствовавшие вняли его замечанию, и в зале снова стало тихо.

Господин Сарранти улыбался и высоко держал голову. Лицо его было невозмутимо. Он пожимал руку красавцу-монаху; тот, казалось, примирился с неизбежным приговором, грозившим его отцу, и чем-то напоминал святого Себастьяна, которого испанские художники любили изображать с пронзенным стрелами телом и с выражением снисходительности и ангельского терпения на лице.

Мы не будем приводить речь королевского прокурора полностью; скажем только, что он растягивал свое выступление как мог, излагая обвинения, выдвинутые свидетелями г-на Жерара; при этом он пустил в ход все испытанные приемы, употребил все классические цветы риторики, принятые во Дворце правосудия. Наконец он закончил свою обвинительную речь, требуя применить статьи 293, 296, 302 и 304 Уголовного кодекса.

Взволнованный шепот пробежал по рядам собравшихся. Толпа содрогнулась от ужаса. Волнение достигло высшей точки.

Председатель обратился к г-ну Сарранти с вопросом:

— Обвиняемый? Вы хотите что-нибудь сказать?

— Я даже не стану говорить, что не виновен, настолько я презираю выдвинутое против меня обвинение, — отозвался г-н Сарранти.

— А вы, метр Эмманюель Ришар, имеете что-либо сказать в защиту своего клиента?

— Нет, сударь, — отвечал адвокат.

— В таком случае слушание окончено, — объявил председатель.

Собравшиеся загудели, а затем вновь установилась тишина.

После заключительного слова председателя обвиняемый должен был услышать приговор. Пробило четыре часа утра. Все понимали, что речь почтенного председателя много времени не займет, а судя по тому, как он вел обсуждение, никто не сомневался в его беспристрастности.

Едва он раскрыл рот, судебным приставам не пришлось призывать слушателей к порядку: те затаили дыхание.

— Господа присяжные заседатели! — чуть заметно волнуясь, начал председатель. — Я только что объявил судебное разбирательство закрытым. Оно было долгим, тягостным для сердца и утомительным для ума.

Утомительным для ума — ибо длилось оно более шестидесяти часов.

Тягостным для сердца — ибо кто остался бы равнодушным, видя, что истец — человек почтенных лет, образец добродетели и милосердия, гордость своих сограждан, а противостоит ему человек, обвиняемый в трех преступлениях; человек, которому полученное воспитание позволяло занять достойное — и даже блестящее! — место в обществе; человек, который протестует против обвинений сам, а также устами своего сына, достойного монаха?

Господа присяжные заседатели! Вы, как и я, еще находитесь под впечатлением защитительных речей, которые только что слышали. Мы должны сделать над собой усилие, подняться над сиюминутными настроениями, собраться с духом в эту торжественную минуту и со всем возможным хладнокровием подвести итог этому затянувшемуся обсуждению.

Такое вступление глубоко взволновало зрителей, и толпа, молча, затаив дыхание, с горячим нетерпением ждала продолжения.

Почтенный председатель сделал подробный, добросовестный обзор доводов обвинения и отметил все недостатки защиты, выставившие обвиняемого в невыгодном свете. Закончил он свою речь так:

— Я изложил вам, господа присяжные заседатели, добросовестно и кратко, насколько это было возможно, все дело в целом. Теперь вам, вашей прозорливости, вашей мудрости я доверяю рассудить, кто прав, кто виноват, и принять решение.

Пока вы будете заниматься этим делом, вы постоянно будете испытывать глубокое и сильное волнение, непременно обуревающее честного человека, когда он должен осудить ближнего и объявить страшную истину; но вам достанет и ясности суждений, и смелости, и каков бы ни был ваш приговор, он окажется справедлив, в особенности если вы станете руководствоваться непогрешимой совестью!

Именно по закону этой совести, о которую разбиваются все страсти — ведь она глуха к словам, к дружбе, к ненависти, — правосудие вас облекает грозными обязанностями; общество передает вам все свои права и поручает вам защиту своих самых важных и дорогих интересов. Граждане, верящие в вас как в самого Господа Бога, доверяют вам свою безопасность, а граждане, чувствующие свою невиновность, вручают вам свою жизнь и бестрепетно ждут вашего приговора.

Это заключительное слово, четкое и краткое, выражало от первого до последнего слова совершенное беспристрастие и потому было выслушано в благоговейной тишине.

Едва председатель умолк, все слушатели поднялись как один человек, явно одобряя его речь; адвокаты тоже аплодировали ему.

Господин Жерар слушал председателя, бледнея от тревоги: он чувствовал, что в душе этот справедливый человек не обвиняет, а сомневается.

Было около четырех часов утра, когда присяжные удалились в совещательную комнату.

Обвиняемого увели из зала, и — событие неслыханное в судебных летописях! — ни один из тех, кто присутствовал в зале с самого утра, не собирался покидать своего места, хотя было неизвестно, как долго продлится обсуждение.

С этой минуты зал оживленно загудел, на все лады разбирая отдельные обстоятельства дела; в то же время в сердцах присутствовавших поселилось тяжелое беспокойство.

Господин Жерар спросил, можно ли ему удалиться. Ему хватило сил выступить с ходатайством о смерти, однако выслушать смертный приговор он был не в силах.

Он встал, чтобы выйти.

Толпа, как мы говорили, была весьма плотная, однако перед ним все мгновенно расступились: каждый спешил посторониться, словно при виде мерзкого или ядовитого животного; последний оборванец, самый бедный, самый грязный из присутствовавших боялся запачкаться, коснувшись этого человека.

В половине пятого раздался звонок. По рядам собравшихся пробежало волнение и передалось тем, что толпились за дверьми Дворца. И сейчас же, подобно тому как бывает во время прилива, волна вновь накатила на зал заседаний: каждый поспешил занять свое место. Однако напрасно так волновались зрители — это старшина присяжных хотел справиться по какому-то процедурному вопросу.

Тем временем в окна уже заглядывало бледное хмурое утро, соперничая со светом свечей и ламп. В эти часы даже самые выносливые люди испытывают усталость, а самые веселые чувствуют грусть, в эти часы всех бьет озноб.

Около шести часов снова раздался звон колокольчика.

На сей раз ошибки быть не могло: после двухчасового обсуждения вот-вот объявят либо вердикт о помиловании, либо смертный приговор.

Будто электрическая искра пробежала по толпе, вызвав, если можно так выразиться, рябь на ее поверхности. Как по волшебству установилась тишина среди присутствовавших, еще за минуту до того шумно и оживленно обсуждавших происходящее.

Дверь, соединявшая зал заседаний и комнату присяжных, распахнулась, и на пороге показались заседатели. Зрители старались заранее прочесть на их лицах приговор, который присяжные собирались произнести; кое-кто из присяжных был заметно взволнован.

Несколько мгновений спустя в зал вышли члены суда.

Старшина присяжных вышел вперед и, прижав руку к груди, тихим голосом стал читать вердикт.

Присяжные должны были ответить на пять вопросов.

Вопросы эти были выражены так:

Г. Виновен ли г-н Сарранти в предумышленном убийстве Ореолы?

2°. Предшествовали ли этому преступлению другие преступления, перечисленные ниже?

3°. Имел ли он целью подготовить или облегчить себе исполнение этих преступлений?

4°. Совершил ли кражу со взломом г-н Сарранти в комнате г-на Жерара днем 19 или в ночь с 19 на 20 августа?

5°. Причастен ли он к исчезновению двух племянников вышеупомянутого Жерара?

На мгновение воцарилась тишина.

Никто не в силах был бы описать волнение, охватившее присутствующих в этот миг, такой же краткий, как мысль, хотя, должно быть, он показался вечностью аббату Доминику, по-прежнему стоявшему вместе с адвокатом у опустевшей скамьи обвиняемого.

Старшина присяжных произнес следующее:

— По чести и совести, перед Богом и людьми, присяжные отвечают: «Да. Большинством голосов по всем вопросам признано: обвиняемый виновен!»

Взгляды всех присутствующих обратились на Доминика: он, как и остальные, выслушал приговор стоя.

В мутном утреннем свете его лицо стало мертвенно-бледным; он закрыл глаза и схватился за балюстраду, чтобы не упасть.

Зрители с трудом подавили скорбный вздох.

Председатель приказал ввести обвиняемого.

Все взгляды обратились к маленькой двери.

Господин Сарранти вышел в зал.

Доминик протянул к нему руку и смог произнести лишь одно слово:

— Отец!..

Однако тот выслушал смертный вердикт так же невозмутимо, как перед тем выслушивал обвинение, ничем не выдав волнения.

Доминик не умел так же владеть собой: он застонал, бросил горящий взор на то место, где сидел Жерар, судорожным движением выхватил из-за пазухи свиток; потом, сделав над собой невероятное усилие, снова сунул свиток в складки сутаны.

За то короткое время, пока наши герои переживали столь разнообразные чувства, господин королевский прокурор дрогнувшим голосом, чего никак нельзя было ожидать от человека, толкавшего присяжных на вынесение этого приговора, стал ходатайствовать о применении против г-на Сарранти статей 293, 296, 302 и 304 Уголовного кодекса.

Судьи стали совещаться.

Тем временем по рядам зрителей прошелестел слух: г-н Сарранти потому замешкался на несколько мгновений и не сразу появился в зале, что крепко заснул, пока присяжные решали его судьбу. Вместе с тем поговаривали, что мнения присяжных разделились и вердикт о виновности вынесен минимальным большинством голосов.

После пятиминутного обсуждения члены суда заняли свои места и председатель, не справившись с волнением, прочитал глухим голосом приговор, обрекавший г-на Сарранти на смерть.

Обернувшись к г-ну Сарранти, продолжавшему слушать все так же спокойно и невозмутимо, он прибавил:

— Обвиняемый Сарранти! У вас есть три дня для подачи кассационной жалобы.

Сарранти с поклоном отвечал:

— Благодарю, господин председатель, однако я не намерен подавать жалобу.

Доминика, казалось, вывели из оцепенения слова отца.

— Нет, нет, господа! — вскричал он. — Мой отец подаст ее, ведь он невиновен!

— Сударь! — заметил председатель. — Законом запрещено произносить подобные слова после вынесения приговора.

— Запрещено адвокату обвиняемого, господин председатель! — воскликнул Эмманюель. — Но не сыну! Горе сыну, который не верит в невиновность отца!

Казалось, председатель готов вот-вот сдаться.

— Сударь! — повернулся он к Сарранти, против обыкновения употребляя такое обращение к обвиняемому. — У вас есть просьбы к суду?

— Я прошу разрешить мне свидания с сыном; надеюсь, он, как священник, не откажется проводить меня на эшафот.

— Отец! Отец! — вскричал Доминик. — Клянусь, вам не придется на него всходить!

И едва слышно прибавил:

— Если кто и поднимется на эшафот, то это буду я сам!

XXIVВЛЮБЛЕННЫЕ С УЛИЦЫ МАКОН

Мы уже рассказали, какое впечатление произвел приговор на собравшихся в зале; не менее сильно он подействовал и на толпившихся снаружи.

Едва слова «приговаривается к смертной казни» сорвались с губ председателя, как они отдались протяжным стоном, похожим на крик ужаса; вырвавшись из груди у тех, кто собрался в зале заседаний, он донесся до самой площади Шатле и заставил содрогнуться столпившихся там людей, как если бы набатный колокол, находившийся до Революции в квадратной Часовой башне, подал (как это случилось в ночь на 24 августа 1572 года, когда он звонил вместе с колоколом Сен-Жермен-л’Осеруа) сигнал к резне, к новой Варфоломеевской ночи.

Вся эта толпа, печальная, мрачная, стала медленно расходиться по домам, унося в сердце боль от только что вынесенного страшного приговора.

Если бы кто-нибудь, не зная, что происходит, видел охваченную горестным изумлением толпу, присутствовал при ее молчаливом уходе, он мог бы приписать это медленное и безмолвное отступление какой-нибудь чрезвычайной катастрофе — извержению вулкана, эпидемии чумы или первым раскатам гражданской войны.

А если бы тот, кто всю ночь неотрывно следил за страшным судебным разбирательством, кто в огромном зале, при неясном свете ламп и свечей, бледнеющем в предрассветной мгле, слышал смертный приговор и видел, как расходится эта ропщущая толпа, потом без всякого перехода вдруг оказался в уютном гнездышке, где живут Сальватор и Фрагола, он испытал бы сладостное ощущение, удовольствие, подобное тому, что чувствует гуляка свежим майским утром после бурной ночной оргии.

Прежде всего человек этот увидел бы небольшую столовую, четыре панно которой изображали помпейские интерьеры; потом — Сальватора и Фраголу, сидящих по обе стороны лакированного столика, на котором был подан чай в изящных чашках белого дорогого фарфора.

С первого взгляда посетитель признал бы в них влюбленных, вернее — любовников, а еще вернее — людей, которые любят друг друга.

Если бы только ему не пришла в голову мысль, что они повздорили, — а это казалось невероятным, судя по тому, как прелестная девушка смотрела на молодого человека, — он сейчас же понял бы, что над ними витает какая-то тревожная и печальная мысль, не дающая обоим покоя.

Действительно, хотя Фрагола не сводила чистого и нежного взгляда с любимого, ее чуждое притворства лицо, похожее на весенний цветок, открывающий свои лепестки апрельскому солнцу, носило отпечаток сильнейшего волнения, граничившего со страданием, а Сальватор находился, казалось, во власти столь великой грусти, что даже и не думал утешать ее.

Впрочем, печаль их была вполне естественной.

Сальватора не было всю ночь; он вернулся с полчаса назад и рассказал девушке во всех волнующих подробностях о происшествиях минувшей ночи: появлении Камилла де Розана у г-жи де Маранд, обмороке Кармелиты, смертном приговоре г-ну Сарранти.

Сердце Фраголы не раз содрогалось во время этого мрачного рассказа, подробности которого были одинаково печальны, где бы ни происходило действие — в раззолоченных гостиных банкира или в угрюмом зале заседаний. В самом деле, если председатель суда приговорил г-на Сарранти к физической смерти, то не была ли и Кармелита обречена на вечные душевные страдания после смерти Коломбана?

Опустив голову на грудь, Фрагола задумалась.

Сальватор размышлял, опершись подбородком на руки, и перед ним словно открывались необозримые дали.

Он вспоминал ту ночь, когда вместе с Роланом перелез через каменный забор замка Вири; он вспоминал, как пес бежал через лужайки, через лес, как он замер у подножия дуба; наконец он вспомнил, как яростно стал царапать землю и какой ужас пережил он, Сальватор, коснувшись пальцами шелковистых волос ребенка.

Что общего могло быть между этим телом, погребенным под дубом, и делом г-на Сарранти? Вместо того чтобы свидетельствовать в его пользу, не докажет ли это обстоятельство его вину?.. И не погубит ли это Мину?

О, если бы Господь просветил в эти минуты Сальватора!..

А что если прибегнуть к помощи Рождественской Розы?..

Но не убьет ли нервную девочку воспоминание об этой кровавой странице ее детства?

Да и кто дал ему право копаться в этих темных глубинах чужой жизни?

Впрочем, разве он не взял себе имя Сальватор; и разве сам Господь не вложил ему в руки нить, при помощи которой он может выбраться из этого лабиринта преступлений?

Он должен пойти к Доминику. Разве не обязан он этому священнику жизнью? Он предоставит в распоряжение монаха все эти проблески истины, которые могут стать для того ослепительной вспышкой молнии.

Приняв такое решение, он встал было с намерением осуществить задуманное, как вдруг послышался звонок.

Умница Ролан, лежавший у ног хозяина, медленно приподнял голову и встал на все четыре лапы, заслышав звон бронзового колокольчика.

— Кто там, Ролан? — спросил Сальватор. — Это друг?

Пес выслушал хозяина и, словно поняв вопрос, не спеша пошел к двери, помахивая хвостом: это было признаком несомненной симпатии.

Сальватор улыбнулся и поспешил отпереть дверь.

На пороге стоял Доминик, бледный, печальный, суровый.

Сальватор радостно вскрикнул.

— Добро пожаловать в мой скромный дом! — пригласил он. — Я как раз думал о вас и собирался к вам.

— Спасибо, — поблагодарил священник. — Как видите, я избавил вас от этой необходимости.

При виде красавца-монаха, которого она встретила впервые у постели Кармелиты, Фрагола встала.

Доминик хотел было заговорить. Сальватор знаком попросил сначала выслушать его.

Монах ждал, что скажет Сальватор.

— Фрагола! — позвал тот. — Девочка моя дорогая, поди сюда!

Девушка подошла и оперлась на руку возлюбленного.

— Фрагола! — продолжал Сальватор. — Если ты веришь, что за последние семь лет я принес какую-то пользу людям, если ты веришь, что я сделал что-то доброе на земле, — встань перед этим мучеником на колени, поцелуй край его сутаны и возблагодари его: именно ему я обязан тем, что живу эти семь лет!

— О святой отец! — воскликнула Фрагола, бросаясь на колени.

Доминик протянул ей руку.

— Встаньте, дитя мое, — попросил он. — Благодарите Бога, а не меня: только он может даровать жизнь или отнять ее.

— Значит, это аббат Доминик проповедовал в церкви святого Рока в тот день, когда ты хотел покончить с собой? — спросила Фрагола.

— Заряженный пистолет уже лежал у меня в кармане; я принял решение; еще какой-нибудь час — и меня не стало бы. Слова этого человека удержали меня на краю пропасти — я выжил.

— И вы благодарны Богу, что до сих пор живы?

— О да, от всей души! — воскликнул Сальватор, глядя на Фраголу. — Вот почему я вам сказал: «Святой отец! Чего бы вы ни пожелали, каким бы невероятным ни представлялось ваше желание, в какое бы время дня или ночи оно вас ни посетило, прежде чем обратиться к кому-то еще, постучите в мою дверь!»

— Как видите, я пришел к вам!

— Чем могу быть вам полезен? Приказывайте!

— Вы верите, что мой отец невиновен?

— Клянусь душой, я в этом убежден! И возможно, я помогу вам добыть доказательство его невиновности.

— У меня есть это доказательство! — отозвался монах.

— Вы надеетесь спасти отца?

— Я в этом уверен!

— Вам нужны моя сила и мой разум?

— Никто, кроме меня самого, не сможет мне помочь в исполнении задуманного.

— Чего же вы пришли просить у меня?

— Мне кажется, то, о чем я пришел просить, невозможно исполнить даже при вашем участии. Однако вы сказали, чтобы я пришел к вам за помощью в любом случае, и я счел, что изменю своему долгу, если не явлюсь.

— Скажите, чего вы хотите!

— Я должен сегодня или, самое позднее, завтра получить аудиенцию у короля… Как видите, друг мой, это невозможно… для вас, во всяком случае.

Сальватор с улыбкой обратился к Фраголе:

— Голубка! Лети из ковчега и без оливковой ветви не возвращайся!

Не произнеся ни слова в ответ, Фрагола прошла в соседнюю комнату, надела шляпу с вуалью, набросила на плечи длинную накидку из английской материи, вернулась в столовую, подставила Сальватору лоб для поцелуя и вышла.

— Садитесь, святой отец! — пригласил молодой человек. — Через час вам назначат аудиенцию на сегодня или, самое позднее, на завтра.

Священник сел, поглядывая на Сальватора в удивлении, граничившем с растерянностью.

— Да кто же вы, — спросил он у Сальватора, — если под столь скромной личиной обладаете столь большой властью?

— Святой отец! — отвечал Сальватор. — Я, как и вы, принужден шагать в одиночку по намеченному пути. Но если когда-нибудь я и расскажу историю своей жизни, то, обещаю, только вам.

XXVЧЕТВЕРНОЙ СОЮЗ

В тот самый час как аббат Доминик входил к Сальватору, то есть около десяти часов утра, мастерская или, вернее, оранжерея Регины представляла собой привлекательное зрелище: три молодые женщины сидели, прижавшись друг к другу, на софе, а в ногах у них свернулась девчушка.

Наши читатели, несомненно, узнали этих женщин: графиню Рапт, г-жу де Маранд и Кармелиту; девочка была юная Пчелка.

Беспокоясь о том, как Кармелита провела ночь, Регина, проснувшись рано, послала Нанон узнать, как себя чувствует подруга, и поручила служанке привезти ее в экипаже, если здоровье позволит ей провести утро в особняке Ламот-Уданов.

Кармелита обладала несгибаемой силой воли; она не заставила себя ждать: только накинула на плечи шаль, села в карету и поехала к Регине.

Ей хотелось поблагодарить Регину за заботу, которую та проявила накануне, вот чего прежде всего требовала ее душа, и усталость была не в счет.

В общем, произошло следующее.

Когда около семи часов утра г-н де Маранд покинул спальню супруги, г-жа де Маранд попыталась заснуть, но безуспешно: это оказалось совершенно невозможно.

В восемь часов она поднялась, приняла ванну и послала к г-ну де Маранду спросить, можно ли навестить Кармелиту.

Господин де Маранд также не сомкнул глаз и уже работал; он позвонил и вместо ответа приказал заложить карету, а также передать кучеру, что тот поступает на все утро в распоряжение госпожи.

В десять часов г-жа де Маранд села в карету и приказала отвезти ее на улицу Турнон.

Она разминулась с Кармелитой, однако горничная, к счастью, знала, куда та отправилась. Кучер получил приказ отвезти ее хозяйку на бульвар Инвалидов, к графине Рапт.

Госпожа де Маранд приехала туда десять минут спустя после Кармелиты.

Когда Кармелита появилась в оранжерее, Пчелка стояла на коленях на табурете перед Региной и, как истинная кокетка (она ею уже была), расспрашивала старшую сестру о проведенном накануне вечере во всех подробностях.

В ту минуту как Регина рассказывала девочке об обмороке подруги, который она объяснила духотой, царившей в гостиных, вошла Кармелита; девочка бросилась к ней, обвила ее шею, нежно поцеловала и спросила, как она себя чувствует.

У Реганы были две причины послать Нанон к Кармелите: справиться о ее здоровье, а если Кармелита сможет приехать — сообщить о том, что вечером будет большой праздник в министерстве иностранных дел, и передать ей приглашение; Кармелита могла по своему усмотрению явиться на вечер: или как гостья, или как певица, могла там выступить или не петь вовсе.

Кармелита приняла приглашение в качестве певицы; накануне у нее было нелегкое, но спасительное испытание, и теперь ей нечего было бояться. Теперь она не оробеет перед любой публикой, даже министерской, как бы далеки ни были слушатели от искусства; ни один человек не мог больше испугать ту, что пела перед жутким призраком, явившимся ей на вечере у Марандов.

Итак, девушки договорились, что Кармелита отправится на этот бал как артистка, представленная и покровительствуемая Региной.

На том они и порешили, когда вошла г-жа де Маранд.

Обе подруги, как и Пчелка, горячо любившая г-жу де Маранд, радостно вскрикнули.

— A-а, вот и фея Бирюза! — воскликнула Пчелка.

У г-жи де Маранд были самые красивые в Париже украшения из бирюзы, вот почему Пчелка так ее прозвала, как называла она свою сестру феей Каритой из-за ее приключения с Рождественской Розой; как называла она Кармелиту феей Славкой из-за ее восхитительного голоса, а Фраголу — феей Крошкой из-за ее тонкой талии и изящной шейки. Когда они собирались все вчетвером, Пчелка уверяла, что королевство фей в полном составе.

Всем феям суждено было встретиться вместе и в этот день: едва г-жа де Маранд обменялась поцелуем с двумя подругами и села подле них, как дверь отворилась и лакей доложил о Фраголе.

Три подруги устремились навстречу четвертой, ведь она появлялась реже остальных, и стали по очереди ее целовать, а Пчелка, которой не терпелось принять участие в общей радости, выкрикивала, прыгая вокруг подруг:

— А я? Я тоже! Ты меня больше не любишь, фея Крошка?

Фрагола обернулась наконец к Пчелке, подняла девочку, словно птичку, на руки и осыпала поцелуями ее лицо.

— Тебя давно не было видно, дорогая! — в один голос заметили Регина и г-жа де Маранд, тогда как Кармелита, от которой верная Фрагола не отходила во время болезни, не могла сделать ей подобный упрек и протянула ей руку.

— Верно, сестры! — согласилась Фрагола. — Вы принцессы, я же бедная Золушка и должна оставаться у своего очага…

— Только не как Золушка, — возразила Пчелка, — а как Трильби.

Девочка прочла недавно прелестную сказку Шарля Нодье.

— И лишь в особых случаях, — продолжала Фрагола, — когда произойдет что-нибудь серьезное… я набираюсь смелости и прихожу спросить вас, дорогие сестры, по-прежнему ли вы меня любите.

Ответом ей был поцелуи всех трех подруг.

— Особые случаи?.. Что-нибудь серьезное?.. — повторила Регина. — Ты действительно выглядишь печальной.

— Уж не случилось ли с тобой беды? — спросила г-жа де Маранд.

— С тобой… или с ним? — подхватила Кармелита, понимая, что самая большая беда не всегда та, что случается с нами самими.

— Нет, слава Богу! — вскричала Фрагола. — Не с ним, не со мной, а с одним из наших друзей.

— С кем именно? — спросила Регина.

— С аббатом Домиником.

— О, верно! — воскликнула Кармелита. — Его отец…

— Осужден!

— На смертную казнь?

— Да.

Подруги едва слышно вскрикнули.

Доминик был другом Коломбана и, значит, их другом.

— Что можно для него сделать? — спросила Кармелита.

— Может, похлопотать о помиловании для г-на Сарранти? — промолвила Регина. — Мой отец достаточно близок к королю.

— Нет, — возразила Фрагола. — Нужно устроить нечто менее трудное, дорогая Регина, и займешься этим ты.

— Чем именно? Говори!

— Необходимо попросить приглашение на аудиенцию к королю.

— Для кого?

— Для аббата Доминика.

— На какой день?

— На сегодня.

— Это все?

— Да… Все, что он просит… пока.

— Позвони, дитя мое! — попросила Регина Пчелку.

Та позвонила, после чего обратилась с вопросом:

— Ах, сестричка, неужели его убьют?

— Мы сделаем все возможное, чтобы этого несчастья не случилось, — пообещала Регина.

В эту минуту появилась Нанон.

— Прикажите немедленно заложить карету, — приказала Регина, — и предупредите отца, что весьма важное дело призывает меня в Тюильри.

Нанон вышла.

— К кому ты намерена обратиться в Тюильри? — спросила г-жа де Маранд.

— К кому же еще, как не к добрейшей герцогине Беррийской?

— Ты едешь к ее высочеству? — поинтересовалась Пчелка. — Возьми меня с собой! Мадемуазель сказала, чтобы я непременно приезжала к ней, когда ты или отец отправитесь с визитом к герцогине.

— Так и быть, поедем!

— О, какое счастье, какое счастье! — обрадовалась Пчелка.

— Дорогое дитя! — воскликнула Фрагола, целуя девочку.

— Пока сестра будет говорить ее высочеству, что аббату Доминику нужно увидеть короля, я скажу мадемуазель, что мы знаем аббата и что его отцу не надо причинять зла.

Четыре подруги со слезами на глазах слушали наивные обещания девочки, которая, еще хорошенько не зная, что такое жизнь, пыталась вступить в борьбу со смертью.

Нанон вернулась и доложила, что маршал сам только что возвратился из Тюильри и лошадей еще не распрягали.

— Едем! — проговорила Регина. — Не будем терять ни минуты. Поехали, Пчелка! Сделай все так, как ты говорила; это обязательно принесет тебе счастье.

Взглянув на часы и обратившись к трем подругам, она продолжала:

— Сейчас одиннадцать. В полдень я вернусь с приглашением на аудиенцию. Жди меня, Фрагола.

И Регина вышла, оставив подруг в надежде на свою влиятельность, но еще более — на общеизвестную доброту той, у которой Регина отправилась испрашивать августейшего покровительства.

Как помнит читатель, мы однажды уже встречались с четырьмя главными героинями нашего романа у изножия кровати, на которой лежала Кармелита. Теперь нам предстоит встретиться с ними у подножия эшафота г-на Сарранти. Мы уже упоминали о том, что они вместе воспитывались в монастыре; вернемся назад, в первые годы их юности, в пору, усеянную благоухающими цветами, и попытаемся понять, что их связывало. У нас есть время, чтобы ненадолго заглянуть в прошлое: Регина сама сказала, что возвратится не раньше полудня.

Связывало их немало, иначе как могло получиться, что у четырех девушек, столь различных по вкусам, происхождению, темпераменту, нраву, оказались в конце концов одинаковые вкусы, одинаковый нрав, одинаковая воля?

Все они: Регина, дочь генерала де Ламот-Удана (еще пребывавшего в добром здравии), Лидия, дочь полковника Лакло (мы знаем, как он умер), Кармелита, дочь капитана Лерве, погибшего при Шампобере, и Фрагола, дочь трубача Понруа, убитого при Ватерлоо, — были детьми кавалеров ордена Почетного легиона и воспитывались в императорском пансионе Сен-Дени.

Однако прежде ответим на вопрос, который не преминут задать те, что следуют за нами и только и ждут случая уличить нас в ошибке.

Как Фрагола, дочь рядового трубача, простого кавалера ордена Почетного легиона, была принята в Сен-Дени, где воспитываются лишь дочери офицеров?

Поясним это в нескольких словах.

В битве при Ватерлоо, в тот момент как Наполеон, чувствуя, что победа ускользает от него, посылал приказ за приказом во все дивизии, ему понадобился гонец к генералу графу Лобау, командовавшему молодой гвардией. Император огляделся: ни одного адъютанта! Все умчались с поручениями по разным направлениям поля боя.

Он заметил трубача и окликнул его.

Тот поспешил на зов.

— Послушай! — обратился к нему император. — Доставь этот приказ генералу Лобау и постарайся добраться к нему кратчайшим путем. Это срочно!

Трубач бросил взгляд на дорогу и покачал головой.

— На этом пути сегодня жарковато! — заметил он.

— Ты боишься?

— Чтобы кавалер ордена Почетного легиона боялся?

— В таком случае, отправляйся! Вот приказ.

— Могу ли я просить императора о милости в случае моей смерти?

— Да, говори скорее… Чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы в случае моей смерти моя дочь Атенаис Понруа, проживающая со своей матерью в доме номер семнадцать по улице Миндальных деревьев, воспитывалась в Сен-Дени как офицерская дочь.

— Так тому и быть: отправляйся спокойно!

— Да здравствует император! — крикнул трубач.

И пустил лошадь в галоп.

Он пересек поля боя и прибыл к графу Лобау; но не успел он подскакать к генералу, как рухнул с лошади, протягивая ему бумагу с приказом императора. Он не смог вымолвить ни слова; у него было перебито бедро, одна пуля застряла в животе, другая — в груди.

Никто больше никогда не упоминал о трубаче Понруа.

Но император не забыл своего обещания; по прибытии в Париж он приказал немедленно определить осиротевшую девочку в Сен-Дени.

Вот как случилось, что скромная Атенаис Понруа — несколько претенциозное имя, данное ей при крещении, Сальватор заменил Фраголой — была принята в Сен-Дени вместе с полковничьими и генеральскими дочерьми.

Однажды встретившись, эти четыре девушки при всей разнице в их общественном положении крепко подружились; родство их сердец, возникшее в детстве, могла разрушить только смерть. Если бы им довелось представлять все французское общество, они олицетворяли бы собой родовую аристократию, знать времен Империи, буржуазию и простой народ.

Все они были одного возраста (с разницей в несколько месяцев) и с первых же дней своего пребывания в пансионе почувствовали друг к другу живейшую симпатию, которую, как правило, не дано испытать в коллежах и обыкновенных пансионах ученикам столь разного положения; для них звание, состояние, имя не имели никакого значения: дочь капитана Жерве была просто Кармелитой для Лидии, а дочь трубача Понруа — просто Атенаис для Регины. Мысль о знатности одной или бедности другой не омрачала их чистой привязанности, которая переросла мало-помалу в глубокую задушевную дружбу.

Детская печаль, охватывавшая вдруг одну из них, сейчас же отзывалась в сердцах трех других; они делились друг с другом и грустью, и радостью, и надеждами, и мечтами — словом, жизнью, ведь в то время жизнь для них и была всего лишь мечтой.

Их содружество (его можно назвать так в полном смысле этого слова), укреплявшееся с каждым днем, месяцем, годом, в последний год стало таким тесным, что их четверной союз вошел в Сен-Дени в поговорку.

Однако приближался день разлуки. Еще несколько месяцев, и каждая из них, выйдя из Сен-Дени, должна была отправиться своей дорогой в родительский дом в различные предместья: одна — в Сен-Жермен, другая — в Сент-Оноре, эта — в Сен-Жак, а та — в Сент-Антуан. Вот так же и в жизни они должны были пойти разными дорогами и занять место каждая в своем мире, где три другие подруги могли встретить ее лишь по чистой случайности.

Приходил конец их нежной дружбе, этой чудесной жизни вчетвером, когда никто из них не проиграл, а каждая лишь выиграла! Больше не биться вместе их четырем сердечкам! Конец безмятежному и радостному детству! Все это должно было безвозвратно кануть в вечность. Вчетвером они мечтали о будущем, а жить в нем придется по отдельности! И не с кем отныне разделить печаль! Жизнь в пансионе была долгим и восхитительным сном; теперь они стояли на пороге реальной жизни.

Несомненно, по прихоти случая или, точнее, судьбы — назовем это жестокое божество его настоящим именем — их вот-вот разбросает в разные стороны, разметает по всему свету. Однако они мужественно сопротивлялись разлуке, склоняясь, будто тростинки, но не ломаясь.

Соединив в пожатии четыре белые руки, они торжественно поклялись помогать друг другу, поддерживать одна другую в беде, сохранить взаимную любовь — словом, чтобы все было как в пансионе, и так до последнего дня.

Они заключили между собой союз, главным условием которого было: каждая должна являться на помощь подругам по первому зову, в любое время дня и ночи, в любую минуту жизни, каким бы ни было ее собственное положение — свободным или затруднительным, радостным или печальным, рискованным или отчаянным.

Мы видели, как, верные данному слову, они явились на зов умиравшей Кармелиты; читателю еще предстоит увидеть их не менее верными в не менее серьезных испытаниях.

Как мы уже упоминали, они договорились встречаться ежегодно в первый день поста во время мессы в соборе Парижской Богоматери.

За два-три года, прошедших со времени их выхода из пансиона, Кармелита и Фрагола виделись с подругами только в этот день.

Одну из таких встреч Фрагола пропустила. Если когда-нибудь нам доведется рассказать историю ее жизни, мы объясним, почему она тогда не явилась.

Регина и Лидия виделись несколько чаще.

Однако то обстоятельство, что девушки встречались довольно редко, отнюдь не охладило их дружбы; опираясь друг на друга, они могли бы вчетвером благодаря своим связям добиться того, что оказалось бы не под силу целому конгрессу дипломатов.

И действительно, подруги, стоя на четырех различных ступенях общественной лестницы, держали ключи от всего общественного здания; двор, аристократия, армия, наука, духовенство, Сорбонна, университет, академии, народ — все им было подвластно, их ключи подходили ко всем замкам, отпирали все двери; вчетвером они представляли высшую власть, неограниченную и абсолютную.

Только против смерти, как мы уже видели, они были бессильны.

Наделенные одинаковыми добродетелями, воспитанные на одних и тех же принципах, проникнутые светлыми чувствами, способные на жертвы и самоотречение, они словно были рождены для добра и, каждая в отдельности или все вместе старались во что бы то ни стало творить его, как только представлялась для этого хоть малейшая возможность.

У нас, несомненно, в ходе этого повествования еще будет случай убедиться в том, как они борются со всевозможными страстями, и тогда, может быть, мы увидим, как они Побеждают в опаснейших схватках, выходят закаленными из сражений.

Теперь давайте послушаем.

Часы бьют полдень; Регина должна вот-вот вернуться.

В самом начале первого послышался стук колес.

Три подруги были заняты беседой. О чем они говорили? Кармелита, разумеется, о покойном; две другие, возможно, о живых; но вот все три разом поднялись.

Их сердца бились в лад, но, конечно, Фрагола трепетала больше других.

Вдруг до них донесся голосок Пчелки; она, прелестный вестник, вырвалась вперед и влетела в оранжерею с криком:

— Вот и мы! Вот и мы! Вот и мы! Сестричка Рина получила аудиенцию.

Вслед за ней появилась Регина с торжествующей улыбкой на губах: она держала в руке приглашение на аудиенцию.

Аудиенция была назначена на половину третьего: нельзя было терять ни минуты.

Подруги поцеловались, снова поклявшись в дружбе. Фрагола торопливо вышла, взлетела в экипаж Регины, который мог доставить ее скорее, чем фиакр, и карета с гербами помчала очаровательную девушку, остановившись у въезда в аллею улицы Макон.

Двое мужчин поджидали Фраголу у окна.

— Это она! — в один голос вскричали они.

— В карете с гербами? — усомнился монах.

— Да. Впрочем, дело совсем не в этом. Привезла ли она приглашение на аудиенцию?

— У нее в руке какая-то бумага! — заметил Доминик.

— Тогда все в порядке, — отозвался Сальватор.

Доминик бросился на лестницу.

— Это я! — крикнула Фрагола, услышав звук отворяемой двери. — Приглашение у меня!

— На какой день? — спросил Доминик.

— На сегодня, через два часа.

— О! — вскрикнул Доминик. — Да благословит вас Бог, дитя мое!

— Слава Всевышнему, святой отец! — подхватила Фрагола, почтительно подавая монаху зажатое в белой ручке приглашение на аудиенцию к королю.

XXVIОТСРОЧКА

Король пребывал не в самом веселом расположении духа.

Роспуск национальной гвардии, о чем немногословно сообщалось в утреннем выпуске «Монитёра», взволновал всю торговую часть Парижа. «Господа лавочники», как называли их «господа придворные», всегда бывали недовольны: как мы уже говорили, они роптали, когда им приказывали нести караул, они же роптали, когда им запрещали его нести.

Чего же они хотели?

Июльская революция показала, чего они хотели.

Прибавим к тому, что ужасная новость об осуждении г-на Сарранти, распространившаяся по всему городу, немало способствовала возбуждению среди значительной части населения.

И хотя его величество отстоял мессу в обществе их королевских высочеств дофина и герцогини Беррийской; хотя король принял его честь господина канцлера, их превосходительств министров, государственных советников, кардиналов, князя де Талейрана, маршалов, папского нунция, посла Сардинии, посла Неаполя, великого референдария Палаты пэров, немалое число депутатов и генералов; хотя король подписал брачный договор г-на Тассена де Лавальера, генерального сборщика налогов департамента Верхние Пиренеи, с мадемуазель Шарле, — эти разнообразные занятия не в силах были разгладить чело озабоченного монарха, и, повторяем, его величество был далеко не в веселом расположении духа 30 апреля 1827 года между часом и двумя пополудни.

Напротив, его лицо выражало мрачное беспокойство, обыкновенно совсем ему не свойственное. Старый король, добрый и простосердечный, отличался почти детской беззаботностью; к тому же он был убежден, что проводит хорошую, правильную политику, и, будучи последним из породы тех, что встали бы под белое знамя, он выбрал своим девизом слова древних героев: «Делай что должно, а там будь что будет!»

Одет он был, по своему обыкновению, в голубой мундир с серебряным галуном; Верне изобразил его в этом мундире принимающим парад. Грудь его украшали лента и знаки ордена Святого Духа, с которыми год спустя он принимал Виктора Гюго и отказал в представлении «Марион Делорм». Еще живы стихи поэта об этой встрече, а уж «Марион Делорм» и вовсе будет жить вечно. Зато где вы, добрый король Карл X, отказывающий сыновьям в помиловании их отцов, а поэтам — в постановке их пьес?

Услышав доклад дежурного секретаря о посетителе, за которого недавно хлопотала его невестка, король поднял голову.

— Аббат Доминик Сарранти, — машинально повторил он. — Да, вот именно!

Прежде чем ответить, он взял со стола листок и, быстро пробежав его глазами, приказал:

— Пригласите господина аббата Доминика.

Доминик остановился в дверях, соединил руки на груди и низко поклонился.

Король тоже отвесил поклон, но не человеку, а представителю Церкви.

— Входите, сударь, — предложил он.

Аббат сделал несколько шагов и снова остановился.

— Господин аббат! — продолжал король. — Вы можете судить по моей готовности встретиться с вами, с каким особым почтением я отношусь ко всем служителям Господа.

— Вы можете этим гордиться, ваше величество, — отвечал аббат, — и в то же время это помогает вам заслужить любовь своих подданных.

— Я вас слушаю, господин аббат, — сказал король с характерным выражением монарха, дающего аудиенцию.

— Государь! — начал Доминик. — Этой ночью моему отцу вынесен смертный приговор.

— Знаю, сударь, и от всего сердца вам сочувствую.

— Мой отец не совершал преступлений, за которые был осужден…

— Простите, господин аббат, — перебил его Карл X, — однако господа присяжные придерживаются другого мнения.

— Ваше величество! Присяжные — живые люди и могут заблуждаться.

— Я готов согласиться с вами, господин аббат, понимая ваши сыновние чувства, но не могу принять ваши слова как аксиому человеческого права; насколько правосудие может вершиться людьми, настолько оно и было совершено над вашим отцом, и сделали это господа присяжные.

— Государь! У меня есть доказательства невиновности моего отца.

— У вас есть доказательства невиновности вашего отца? — с удивлением спросил Карл X.

— Да, государь!

— Почему же вы не представили их раньше?

— Не мог.

— Что ж, сударь… поскольку, к счастью, еще есть время, давайте их мне.

— Вам, государь… — потупился аббат Доминик. — К несчастью, это невозможно.

— Невозможно?

— Увы, да, государь.

— Что же может помешать человеку заявить о невиновности осужденного, да еще если этот человек — сын, а осужденный — его родной отец?

— Государь, мне нечего ответить вашему величеству; однако король знает: тот, кто побеждает ложь в других, кто посвящает жизнь поискам истины, где бы она ни скрывалась, — словом, служитель Господа не может и не захочет солгать. Так вот, клянусь десницей Всевышнего, который меня видит и слышит, и молю его покарать меня, если я солгу: я в полный голос заявляю, припадая к ногам вашего величества, что мой отец невиновен; уверяю вас в этом от чистого сердца и клянусь, что рано или поздно представлю вашему величеству неопровержимое доказательство.

— Господин аббат! — отозвался монарх с поистине королевской добротой в голосе. — Вы говорите как сын, и я понимаю и приветствую чувства, которые вами движут; однако, если позволите, я отвечу вам как король.

— О государь! Умоляю вас об этой милости!

— Если бы преступление, в котором обвиняют вашего отца и за которое он осужден, касалось только меня, если бы оно было направлено только против меня, — словом, если бы это было политическое преступление, покушение на государственное благополучие, оскорбление величества или даже покушение на мою жизнь и я оказался бы ранен смертельно, как мой несчастный сын был ранен Лувелем, я сделал бы то же, что и мой умирающий сын, из уважения к вашей сутане, вашему благочестию, которое я высоко ценю. Я помиловал бы вашего отца — вот что я сделал бы перед смертью.

— О государь, как вы добры!..

— Однако дело обстоит иначе. Королевский прокурор отклонил обвинение в политическом преступлении, а вот обвинение в краже, похищении детей и убийстве…

— Государь! Государь!

— Я знаю, как больно слышать такое. Но раз уж я отказываю, я должен хотя бы объяснить причины своего отказа… Обвинение в краже, в похищении, в убийстве снято не было. Из этого обвинения следует, что угроза нависла не над королем, не над государством, не над королевским величием или королевской властью; задеты интересы общества, и отмщения требует мораль.

— Если бы я мог говорить, государь!.. — заламывая руки, вскричал Доминик.

— Эти три преступления, в которых ваш отец не только обвиняется, но и осужден, — осужден, потому что есть решение присяжных, а суд присяжных, дарованный Хартией французам, это непогрешимый трибунал, — итак, эти три преступления — самые низкие, самые подлые, самые, так сказать, наказуемые: наименьшее из них влечет за собой галеры.

— О государь, государь! Смилуйтесь, не произносите это страшное слово!

— И вы хотите… Ведь вы пришли просить меня о помиловании своего отца?..

Аббат Доминик пал на колени.

— Вы хотите, — продолжал король, — чтобы, когда дело идет о трех страшных преступлениях, я, отец своим подданным, употребил свое право помилования, чем обнадежил бы преступников, вместо того чтобы отправить виновного на плаху, если бы, разумеется — к счастью, это не так, — у меня было право казнить? Вы, господин аббат, великий заступник для тех, кто приходит к вам исповедоваться; спросите же свое сердце и посмотрите, смогли ли бы вы найти для такого же большого преступника, каким является ваш отец, другие слова, нежели те — единственные, что диктует мне мое сердце: я призываю на мертвого все милосердие Божье, но обязан совершить справедливость и наказать живого.

— Государь! — вскрикнул аббат, позабыв о почтительности и официальном этикете, за которым столь строго следил потомок Людовика XIV. — Не следует заблуждаться: сейчас не сын с вами говорит, не сын просит за своего отца, не сын взывает к вашему милосердию, а честный человек, который, зная, что другой человек невиновен, вопиет: «Уже не в первый раз людское правосудие совершает ошибку, ваше величество! Государь! Вспомните Каласа, Лабарра, Лезюрка! Людовик Пятнадцатый, ваш августейший предок, сказал, что отдал бы одну из своих провинций за то, чтобы в период его правления Калас не был бы казнен. Государь! Сами того не зная, вы допустите, чтобы топор пал на шею невинного; именем Бога живого, государь, говорю вам: виновный будет спасен, а умрет невинный!»

— В таком случае, сударь, — взволнованно произнес король, — говорите! Говорите же! Если вы знаете имя виновного, назовите его; в противном случае, бесчеловечный сын, вы палач и отцеубийца!.. Ну, говорите, сударь! Говорите! Это не только ваше право, но и обязанность.

— Государь! Долг повелевает мне молчать, — возразил аббат, и на его глаза впервые за все время навернулись слезы.

— Если так, господин аббат, — продолжал король, наблюдавший результат, не понимая причины, — если так, позвольте мне подчиниться приговору, вынесенному господами присяжными.

Он начинал чувствовать себя оскорбленным тем, что ему представлялось упрямством со стороны монаха, и знаком дал понять аббату, что аудиенция окончена.

Но, несмотря на властный жест короля, Доминик не послушался; он лишь встал и почтительно, но твердо произнес:

— Ваше величество ошибается: я не прошу или, вернее, уже не прошу о помиловании отца.

— Чего же вы просите?

— Государь! Прошу вас об отсрочке!

— Об отсрочке?

— Да, государь.

— На сколько дней?

Доминик задумался, потом проговорил:

— Пятьдесят.

— По закону осужденному положено три дня на кассацию, а на рассмотрение этой жалобы — сорок дней.

— Это не всегда так, государь; кассационный суд, если его поторопить, может вынести приговор в два дня, а то и в тот же день, и, кстати сказать…

Доминик остановился в нерешительности.

— Кстати сказать?.. — повторил король. — Ну, договаривайте.

— Мой отец не собирается подавать кассационную жалобу.

— То есть как?

Доминик покачал головой.

— Стало быть, ваш отец хочет умереть? — вскричал король.

— Во всяком случае, он ничего не будет предпринимать для того, чтобы избежать смерти.

— Значит, сударь, правосудие свершится так, как ему положено.

— Государь! — взмолился Доминик. — Именем Господа Бога прошу оказать одному из его служителей милость!

— Хорошо, сударь, я готов это сделать, но при одном условии: осужденный не будет вести себя вызывающе по отношению к правосудию. Пусть ваш отец подаст кассационную жалобу, и я посмотрю, заслуживает ли он, помимо трехдневного срока, положенного ему по закону, сорокадневной отсрочки, которую милостиво предоставлю я.

— Сорока трех дней недостаточно, ваше величество! Мне нужно пятьдесят! — решительно возразил Доминик.

— Пятьдесят, сударь? На что они вам?

— Мне предстоит долгое и утомительное путешествие, государь; затем я должен буду добиться аудиенции, что очень нелегко; наконец, я попытаюсь убедить одного человека, и это окажется, возможно, так же нелегко, как убедить вас, государь.

— Вы отправляетесь в долгое путешествие?

— Мне предстоит проделать триста пятьдесят льё, государь.

— Вы пройдете этот путь пешком?

— Да, государь, пешком.

— Почему пешком? Отвечайте!

— Именно так путешествуют паломники, которые хотят просить у Бога высшей милости.

— А если я оплачу расходы на это путешествие, если дам вам необходимую сумму?..

— Государь, пусть ваше величество оставит лучше эти деньги для милостыни. Я дал обет пройти это расстояние, и пройти босиком; так я и сделаю.

— А через пятьдесят дней вы обязуетесь доказать невиновность своего отца?

— Нет, государь, обещать я не могу. Клянусь королю, что никто на моем месте не мог бы взять на себя подобное обязательство. Но я уверяю, что, если после путешествия, которое я намереваюсь предпринять, я не смогу заявить о невиновности своего отца, я смирюсь с приговором людского суда и лишь повторю осужденному слова короля: «Я прошу для вас Божьего милосердия!»

Карла X снова охватило волнение. Он взглянул на аббата Доминика, на открытое честное лицо монаха, начиная убеждаться сердцем в его правоте.

Однако против воли — как известно, король Карл X не имел счастья всегда оставаться самим собой, — несмотря на огромную симпатию, которую внушало королю лицо благородного монаха, отражавшее его душу, король Карл X, словно для того чтобы набраться сил против доброго чувства, грозившего вот-вот захватить его, снова взялся за листок, лежавший у него на столе, — тот самый, в который он заглянул, когда секретарь доложил об аббате Доминике. Он бросил торопливый взгляд, и этого оказалось довольно, чтобы отогнать доброе намерение, сделать его мимолетным; пока он слушал аббата, на лице его проступило ласковое выражение, сейчас же Карл X снова стал холоден, озабочен, хмур.

Да и было от чего хмуриться: в записке, лежавшей у короля перед глазами, пересказывалась вкратце история г-на Сарранти и аббата Доминика — два портрета, набросанные мастерской рукой, как умеет это делать Конгрегация — в виде биографий двух отчаянных революционеров.

Описание жизненного пути г-на Сарранти начиналось с его отъезда из Парижа, затем рассказывалось о его пребывании в Индии, при дворе Раджит-Сингха, о связях г-на Сарранти с генералом Лебастаром де Премоном — тоже крайне опасным заговорщиком; из Индии автор следовал за ним в Шёнбрунн и подробно рассказывал о заговоре, провалившемся при посредстве г-на Жакаля; потеряв генерала Лебастара из виду по другую сторону моста через Вену, рассказчик продолжал следовать за г-ном Сарранти в Париж вплоть до дня его ареста. На полях стояло: «К тому же обвинен и изобличен в похищении детей, краже и убийстве, за каковые преступления и был осужден».

Биография Доминика была не менее подробна. Он находился под наблюдением со времени его выхода из семинарии; его называли учеником аббата Ламенне, чьи расхождения с церковной доктриной становились заметны; потом его представляли как посетителя мансард, распространявшего не слово Божье, а революционные идеи; приводилась одна из его проповедей, которая могла бы стоить Доминику нареканий со стороны его начальства, если бы он не принадлежал к испанскому ордену, еще не восстановленному во Франции. Наконец, предлагалось выслать его за границу, так как, по мнению Конгрегации, его пребывание в Париже становилось опасным.

В общем, из записки, лежавшей у несчастного доброго короля перед глазами, следовало, что г-да Сарранти-старший и Сарранти-младший — кровожадные мятежники, у одного из которых в руках шпага (ей суждено опрокинуть трон), у другого — факел (он должен спалить Церковь).

Для того, кто был пропитан этим иезуитским ядом, достаточно было всего раз бросить взгляд на этот листок, чтобы вновь воспылать политическим гневом, остывшим было на одно мгновение, и снова почувствовать, как оживают все призраки революции.

Король вздрогнул и недобро посмотрел на аббата Доминика.

Тот понял смысл его взгляда и почувствовал, как его словно коснулось раскаленное железо. Он гордо поднял голову, сдержанно поклонился и отступил на два шага назад, приготовившись выйти.

Крайнее презрение к королю, отвергавшему движения собственной души и замещавшему их чужой злобой, сокрушительная брезгливость сильного по отношению к слабому мелькнули помимо воли Доминика в его взгляде и усмешке.

Карл X словно прозрел и, будучи Бурбоном прежде всего, то есть скорым на милосердие, испытал угрызения совести, какие, должно быть, переживал в иные минуты его предок Генрих IV, глядя на Агриппу д’Обинье.

Его озарил проблеск истины или, во всяком случае, сомнения; он не посмел отказать в просьбе этому честному человеку и окликнул аббата Доминика, когда тот уже собирался удалиться.

— Господин аббат! — сказал король. — Я еще не ответил на вашу просьбу ни отрицательно, ни утвердительно. Если я этого еще не сделал, то только потому, что перед моим внутренним взором проходили тени несправедливо пострадавших праведников.

— Государь! — вскричал аббат, сделав два шага вперед. — Еще есть время, королю достаточно молвить одно слово.

— Даю вам два месяца, господин аббат, — проговорил король в прежнем высокомерном тоне, словно устыдившись и раскаиваясь в собственной слабости. — Но ваш отец должен подать кассационную жалобу, слышите?! Мне случается порой снисходительно относиться к бунту против королевской власти, однако я не простил бы бунта против правосудия.

— Государь! Не угодно ли вам предоставить мне возможность по возвращении предстать перед вами в любое время дня и ночи?

— Охотно, — согласился король.

Он позвонил.

— Запомните этого господина, — приказал Карл X вошедшему секретарю, — когда бы он здесь ни появился, прикажите проводить его ко мне. Предупредите слуг.

Аббат поклонился и вышел с сердцем, полным если не признательности, то радости.

XXVIIОТЕЦ И СЫН

Все цветы надежды, что медленно прорастают в сердце человека и приносят плоды лишь в определенное время, распускались в душе аббата Доминика, по мере того как он удалялся от короля и приближался к своим согражданам, простым смертным.

Припоминая слабости несчастного монарха, он полагал, что человек этот, уставший от жизни, добросердечный, но безвольный, не способен стать серьезным препятствием на пути великой богини, шествующей с тех пор, как человеческий гений воспламенил ее факел, — богини, что зовется Свободой!

И, странное дело, — это, впрочем, свидетельствовало о том, что Доминик, несомненно, твердо знал, чем ему следует заняться, — все его прошлое вдруг промелькнуло у него перед глазами. Он стал вспоминать малейшие подробности своей жизни после семинарии, свои необъяснимые колебания в тот момент, когда он произносил обет, внутреннюю борьбу, когда был рукоположен в сан. Но все победила тайная надежда; подобно огненному столпу Моисея, она указывала ему путь в обществе и говорила, что поприще, на котором он мог бы принести наивысшую пользу своему отечеству, — религия.

Подобно путеводной звезде волхвов, его совесть сияла и указывала ему верный путь. На одно мгновение непогода закрыла его небосвод и он едва не сбился с пути. Но скоро он снова прозрел и пустился в дорогу, если и не с полным доверием, то с непреклонной решимостью.

Доминик с улыбкой ступил на последнюю ступеньку дворцовой лестницы.

Какой затаенной мысли он мог улыбаться в столь затруднительном положении?

Но едва он вышел на двор Тюильрийского дворца, как увидел приветливое лицо Сальватора: тот с лихорадочным беспокойством поджидал аббата, тревожась за исход дела.

Одного взгляда на несчастного монаха оказалось довольно Сальватору, чтобы понять, чем закончился его визит к королю.

— Отлично! — промолвил он. — Вижу, король удовлетворил вашу просьбу и предоставил отсрочку.

— Да, — кивнул аббат Доминик. — В сущности, это прекрасный человек.

— Вот что меня отчасти примиряет с его величеством Карлом Десятым, — продолжал Сальватор. — Благодаря этому я готов вернуть ему свою благосклонность. Прощаю ему слабости, помятуя о его врожденной доброте. Надо быть снисходительным к тем, кому не суждено слышать правду.

Внезапно переменив тон, он продолжал:

— Сейчас возвращаемся в Консьержери, не так ли?

— Да, — только и ответил аббат, пожимая Сальватору руку.

Они сели в проезжавший по набережной свободный экипаж и скоро были на месте.

У ворот мрачной тюрьмы Сальватор протянул Доминику руку и спросил, что тот намерен делать после встречи с отцом.

— Я тотчас покину Париж.

— Могу ли я быть вам полезным там, куда вы отправляетесь?

— Под силу ли вам ускорить получение паспорта?

— Я помогу вам получить его незамедлительно.

— В таком случае, ждите меня дома: я зайду за вами.

— Нет, лучше я буду ждать вас здесь через час, вы найдете меня на углу набережной. В тюрьме разрешено оставаться лишь до четырех часов; сейчас — три.

— Стало быть, через час, — повторил аббат Доминик и еще раз пожал молодому человеку руку.

Он исчез под мрачными сводами.

Пленника поместили в камеру, где когда-то сидел Лувель и где было суждено оказаться Фиески. Доминик без затруднений проник к отцу.

Господин Сарранти сидел на табурете. При виде сына он поднялся и шагнул ему навстречу. Тот поклонился с почтительностью, с какой приветствуют мучеников.

— Я ждал вас, сын мой, — сообщил г-н Сарранти.

В его голосе послышался упрек.

— Отец! — отвечал аббат. — Не моя вина в том, что я не пришел раньше.

— Верю, — взяв его руки в свои, отозвался пленник.

— Я только что из Тюильри, — продолжал Доминик.

— Из Тюильри?

— Да, я виделся с королем.

— Виделись с королем, Доминик? — удивленно спросил г-н Сарранти, пристально вглядываясь в сына.

— Да, отец.

— Зачем вы к нему ходили? Надеюсь, не д ля того, чтобы добиться отмены приговора?

— Нет, отец, — поспешил сказать аббат.

— О чем же вы его просили?

— Об отсрочке.

— Отсрочка?! Зачем отсрочка?

— По закону вам положено три дня для подачи жалобы; если ничто не заставляет кассационный суд поторопиться с решением, рассмотрение дела может занять от сорока до сорока двух дней.

— Так что же?

— Я попросил два месяца.

— У короля?

— У короля.

— Почему два месяца?

— Мне необходимо это время, чтобы добыть доказательства вашей невиновности.

— Я не стану подавать жалобу, Доминик! — решительно заявил г-н Сарранти.

— Отец!

— Не стану; это решено окончательно, я запретил Эмманюелю подавать жалобу от моего имени.

— Отец, что вы говорите?

— Говорю, что отказываюсь от какой бы то ни было отсрочки; раз меня осудили, я хочу, чтобы приговор был приведен в исполнение; я дал отвод судьям, но не палачу.

— Отец, выслушайте меня!

— Я хочу, чтобы меня казнили… Спешу покончить с земными мучениями и людской несправедливостью.

— Отец… — печально прошептал аббат.

— Я знаю, Доминик, все, что вы можете сказать по этому поводу; знаю, в чем вы вправе меня упрекнуть.

— Высокочтимый отец! — краснея, произнес Доминик. — Я готов умолять вас на коленях…

— Доминик!

— А что, если б я вам сказал: обещаю сделать так, что в глазах людей вы будете непричастны к преступлениям и столь же чисты, как Божий свет, что пробивается сюда сквозь прутья этой тюремной решетка…

— Вот что, сын мой: после смерти я предстану во всем блеске невиновности; но я не стану просить отсрочки и не приму милости.

— Отец! Отец! — в отчаянии вскричал Доминик. — Не упорствуйте в своем решении, ведь оно приведет к вашей смерти и повергнет меня в отчаяние и, возможно, из-за этого я бесполезно сгублю свою душу.

— Довольно! — остановил сына г-н Сарранти.

— Нет, не довольно, отец!.. — опускаясь на колени, продолжал Доминик; он сжал руки отца, осыпал их поцелуями и омыл слезами.

Господин Сарранти попытался отвернуться и вырвал свои руки.

— Отец! — продолжал Доминик. — Вы отказываетесь, потому что не верите моим словам; отказываетесь, так как вам пришла в голову нелепая мысль, что я прибегаю к уловке, дабы оспорить вас у смерти и прибавить вам два месяца жизни, такой благородной и полноценной, между тем как вы готовы умереть в любую минуту, в любом возрасте, зная, что в глазах Высшего судии умрете во цвете лет как герой.

Печальная улыбка, свидетельствовавшая о том, что Доминик попал в цель, мелькнула на губах г-на Сарранти.

— Так вот, отец, — сказал Доминик, — клянусь, что слова вашего сына не пустой звук; клянусь, что здесь, — Доминик прижал руку к груди, — доказательства вашей невиновности!

— И вы их не представили на суде! — воскликнул г-н Сарранти, отступив на шаг и недоверчиво глядя на сына. — Вы позволили вынести своему отцу приговор, осудить его на позорную смерть, имея вот здесь, — он указал пальцем монаху на грудь, — доказательства невиновности вашего отца?!

Доминик протянул руку.

— Отец! Как верно то, что вы честный человек и что я ваш сын, так же верно и то, что если бы я пустил в ход эти доказательства, спас вам жизнь и честь с их помощью, вы стали бы меня презирать, отец, и еще скорее умерли бы от презрения, нежели от руки палача.

— Раз вы не можете представить эти доказательства сегодня, как вы сможете сделать это позднее?

— В этом, отец, заключается еще одна тайна, которую я тем более не вправе вам открыть: это тайна моя и Бога.

— Сын! — отрывисто бросил осужденный. — Во всем этом, по-моему, слишком много таинственности. Я не привык принимать то, что не понимаю. Раз я не понимаю, я отказываюсь.

Он отступил и знаком приказал монаху подняться:

— Довольно, Доминик! Избавьте меня от этого спора. Давайте проведем последние часы, которые нам суждено прожить на земле вместе, как можно более мирно.

Монах вздохнул. Он знал, что после этих слов отца надеяться ему не на что.

Тем не менее, поднимаясь, он соображал, как заставить несгибаемого человека, каковым он считал своего отца, изменить решение.

Господин Сарранти указал аббату Доминику на табурет и, желая унять волнение, несколько раз прошелся по тесной камере. Потом он поставил рядом с сыном другой табурет, сел, собрался с мыслями и повел с монахом, слушавшим его с опущенной головой и сжавшимся сердцем, такую речь:

— Сын мой! Я очень сожалею, что мы расстаемся. Кроме того, перед смертью я испытываю раскаяние или, вернее, страх, что неправильно прожил жизнь.

— Отец! — так и вскинулся Доминик, пытаясь схватить отца за руки, которые тот отдернул, но не оттого, что холодно относился к сыну, а, напротив, потому, что боялся подпасть под его влияние.

Сарранти продолжал:

— Выслушайте, что я скажу, Доминик, и судите меня.

— Отец!

— Повторяю: судите меня… Я горжусь тем, что мой сын — человек высоконравственный… Как, по-вашему, хорошо или плохо я употребил разум, данный мне Богом, для того, чтобы быть полезным другим людям?.. Иногда я сомневаюсь… выслушайте меня… Мне кажется, этот разум ничего им не дал. Другая моя задача состояла в том, чтобы способствовать по мере сил развитию цивилизации, к чему мы все призваны, и, наконец, для меня было очень важно посвятить свою жизнь одной идее или, вернее, одному человеку во всем его величии.

— О отец! — только и сказал монах, не сводя с г-на Сарранти горящего взора.

— Выслушайте меня, сын мой, — продолжал настаивать узник. — Как я вам уже говорил, я вдруг стал сомневаться, правильный ли путь я избрал. Стоя на пороге смерти, я пытаюсь дать себе отчет в содеянном и счастлив, что делаю это в вашем присутствии. Вы полагаете, что я мог израсходовать данную мне силу иначе? Удалось ли мне наилучшим образом употребить способности, дарованные мне Богом, а поставив перед собой задачу, достойно ее исполнить? Отвечайте, Доминик.

Тот снова опустился перед отцом на колени.

— Благородный мой отец! — сказал он. — Я не знаю на свете человека, который более верно и благородно, чем вы, не щадя сил, служил бы делу, представляющемуся ему справедливым и добрым. Я не знаю человека более безупречной честности, более бескорыстного в своей преданности. Да, благородный мой отец, вы выполнили свою задачу настолько, насколько она была перед вами поставлена, а темница, в которой мы сейчас находимся, — это материальное свидетельство величия вашей души, вашей высокой самоотверженности.

— Спасибо, Доминик, — поблагодарил г-н Сарранти. — Если что и утешит меня в смерти, так это мысль, что мой сын имеет право мной гордиться. Итак, я покину вас, мое единственное дитя, если и не без сожалений, то, во всяком случае, без угрызений совести. Однако не все еще силы я положил на благо отечества; сегодня мне представляется, что я исполнил свое предназначение едва ли наполовину; мне казалось, я вижу в туманной дали, впрочем вполне достижимой, яркий луч новой жизни, нечто вроде освобожденной родины и, — как знать? — может быть, в конечном результате — освобождение народов!

— Ах, отец! — вскричал аббат. — Не теряйте из виду этот луч надежды, умоляю вас! Ведь, подобно огненному столпу, он должен привести Францию в землю обетованную. Отец! Выслушайте меня, и пусть Господь наделит силой убеждения своего скромного служителя!

Господин Сарранти провел рукой по вспотевшему лбу, будто отгоняя мрачные мысли, способные помешать ему понять слова сына.

— Теперь выслушайте и вы меня, отец! Вы только что одним словом осветили общественный вопрос, которому самые благородные люди посвящают жизнь; вы сказали: человек и идея.

Не спуская глаз с Доминика, г-н Сарранти одобряюще кивнул.

— Человек и идея — этим все сказано, отец! Человек в своей гордыне полагает, что он хозяин идеи, тогда как, напротив, идея управляет человеком. Ах, отец! Идея — дочь самого Господа, и Бог дал ей, дабы исполнить ее необъятную задачу, людей в качестве инструментов… Слушайте внимательно, отец; порой я начинаю говорить туманно…

Идея светит сквозь века словно солнце, ослепляя людей, которые ее обожествили. Посмотрите, как она рождается вместе с солнцем: где идея — там и свет; остальное пространство тонет во мраке.

Когда идея появилась над Гангом и встала за Гималайской цепью, освещая раннюю цивилизацию, от которой у нас сохранились лишь традиции, и эти древние города, от которых нам остались одни развалины, ее отблески осветили все вокруг, а вместе с Индией и соседние народы. Самый яркий свет исходил оттуда, где находилась идея. Египет, Аравия, Персия оставались в полумраке; остальной мир тонул в полной темноте: Афины, Рим, Карфаген, Кордова, Флоренция и Париж — эти будущие очаги просвещения, эти грядущие светочи еще не появились, и имена их не были еще известны.

Индия исполнила свое предназначение родоначальницы цивилизации. Эта праматерь рода человеческого, избравшая символом корову с неистощимыми сосцами, передала скипетр Египту, его сорока номам, тремстам тридцати царям, двадцати шести династиям. Неизвестно, как долго существовала древняя Индия; Египет просуществовал три тысячи лет. Он породил Грецию; патриархальное и теократическое правление сменилось республиканским. Античное общество пришло к законченному язычеству.

Потом наступила эпоха Рима. Рим — избранный город, где идее надлежало обратиться в человека и управлять будущим… Отец! Давайте вместе поклонимся: я назову имя праведника, умершего не только за себе подобных, которых должны были принести в жертву вслед за ним, но и за преступников; отец, я говорю о Христе…

Сарранти опустил голову, Доминик осенил себя крестным знамением.

— Отец! — продолжал монах. — В ту минуту как Праведник испустил последний крик, прогремел гром, завеса храма разодралась надвое, разверзлась земля… Трещина, протянувшаяся от полюса до полюса, стала бездной, отделившей древний мир от нового. Все надо было начинать заново, все было необходимо переделать; могло бы показаться, что Господь непогрешимый сначала ошибся, если бы то в одном месте, то в другом, подобно маякам, вспыхнувшим от его света, не появлялись провозвестники будущего: их звали Моисей, Эсхил, Платон, Сократ, Вергилий и Сенека.

У идеи еще до Иисуса Христа было древнее имя — «Цивилизация»; уже после Христа ее современным именем стало «Свобода». В языческом мире свобода не нужна была цивилизации: возьмите Индию, Египет, Аравию, Персию, Грецию, Рим… В христианском мире без свободы нет цивилизации: вспомните падение Рима, Карфагена, Гранады и рождение Ватикана.

— Сын мой! Неужели Ватикан — храм Свободы? — усомнился Сарранти.

— Был, во всяком случае, до Григория Седьмого… Ах, отец! Тут снова необходимо различить человека и идею! Идея, ускользающая из рук папы, переходит в руки короля Людовика Толстого, завершившего дело, начатое Григорием Седьмым. Франция подхватила идеи Рима; именно во Франции впервые зарождается слово «коммуна». Именно во Франции, где в то далекое время только формируется язык и вот-вот будет покончено с рабством, станут отныне решаться судьбы мира! Рим владеет лишь телом Христа: во Франции живет его слово, его душа — идея! Вспомните, как она проявляется в слове «коммуна»… Иными словами — права народа, демократия, свобода!

О отец! Люди полагают, что идея находится у них на службе, а на самом деле идея повелевает ими.

Выслушайте меня, отец, поскольку, в то время как вы жертвуете своей жизнью ради того, во что верите, надобно пролить свет на эту веру, и вы увидите, привел ли зажженный вами факел туда, куда вы хотели прийти…

— Я слушаю, — кивнул осужденный, проводя рукой по лбу, будто боялся, что голова его разорвется от множества мыслей; казалось, из нее готова была выйти во всеоружии новая Минерва.

— События происходят разные, — продолжал монах, — но идея одна. На смену борьбе за коммуны приходят «пастушки», за «пастушками» — Жакерия; после Жакерии — восстание майотенов, за ним — «Война за общественное благо»; после нее — Лига, потом Фронда, затем — Французская революция. Так вот, отец, в основе всех этих восстаний, как бы они ни назывались — коммуной, «пастушками», Жакерией, майотенами, «Войной за общественное благо», Лигой, Фрондой, Революцией, — по-прежнему лежит идея; она преобразуется, но с каждым преобразованием становится все более грандиозной.

Капля крови, срывающаяся с языка первого человека, который кричит «Коммуна!» на городской площади в Камбре и которому отрезают язык как богохульнику, — вот где источник демократии; сначала источник, потом ручеек, затем поток, речка, большая река, озеро и, наконец, океан!

А теперь, отец, проследим за плаванием по этому океану богоизбранного кормчего по имени Наполеон Великий…

Узник, никогда не слышавший подобных речей, сосредоточился и стал слушать.

Монах продолжал:

— Три человека, трое избранных, были отмечены во все времена мыслью Господа как инструменты идеи для возведения, как он это себе представлял, здания христианского мира: Цезарь, Карл Великий и Наполеон. Заметьте, отец, что каждый из них не ведал, что творит и, похоже, мечтал об обратном; каждый из них подготавливает наступление: язычник Цезарь — христианства, варвар Карл Великий — цивилизации, деспот Наполеон — свободы.

Люди эти сменяют друг друга с интервалом в восемь столетий. Отец! Между ними мало общего, но у них одна вдохновительница — идея.

Язычник Цезарь в результате завоеваний собирает народы в огромную связку, чтобы над этим человеческим снопом взошло живительное солнце современного мира и чтобы при преемнике Цезаря явился Христос.

Варвар Карл Великий устанавливает феодальное общество, эту праматерь цивилизации, и, благодаря установлению границ своей огромной империи, прекращает миграцию народов еще более варварских, чем его собственный.

Наполеон… Если позволите, отец, на примере Наполеона я попытаюсь подробнее развить свою теорию. Это не пустые слова; надеюсь, они приведут меня к цели.

Когда Наполеон или, вернее, Бонапарт — ведь у этого гиганта два имени, словно два лика, — когда Бонапарт только появился, Франция была настолько более революционной по сравнению с другими народами, что нарушила мировое равновесие. Этому Буцефалу нужен был Александр; этому льву был необходим Андрокл. И вот Бонапарт, заключавший в себе оба начала — народное и аристократическое, — встал перед этой обезумевшей свободой, которую нужно было прежде всего усмирить, а потом вылечить. Бонапарт шел позади идеи во Франции, но опережал идеи других народов.

Короли не разглядели того, что он собой представлял; короли бывают порой слепы: безумцы затеяли с ним войну.

Тогда Бонапарт — человек идеи — взял у Франции самых чистых, умных, передовых ее сынов; он сформировал из них батальоны — священные батальоны — и разослал их по Европе. Повсюду эти батальоны идеи несут смерть королям и спасение народам. Повсюду, где бы ни прошло французское сознание, свобода делает следом гигантский шаг, разбрасывая революции, как сеятель бросает зерна.

Наполеон пал в тысяча восемьсот пятнадцатом году, однако посеянное им на некоторых землях уже дало хорошие всходы. Так, в тысяча восемьсот восемнадцатом году — вспоминайте, отец! — великие герцогства Баден и Бавария требуют конституции и добиваются ее; в тысяча восемьсот девятнадцатом требует и получает конституцию Вюртемберг; в тысяча восемьсот двадцатом — революция и принятие конституции испанскими и португальскими кортесами; в том же тысяча восемьсот двадцатом году — революция и принятие конституции в Неаполе и Пьемонте; в тысяча восемьсот двадцать первом — восстание греков против турецкого ига; в тысяча восемьсот двадцать третьем — введение сословных собраний в Пруссии.

Человек — пленник, человек прикован цепью к скале Святой Елены, человек мертв, человек положен во гроб, человек покоится под безымянным камнем; зато идея свободна, идея пережила его, идея бессмертна!

Единственный народ, вследствие своего географического положения, избежал прогрессивного влияния Франции: он слишком удален, чтобы мы могли помыслить хоть когда-нибудь ступить на его территорию. Наполеон мечтает сокрушить англичан в Индии, объединившись с Россией… Он не сводит глаз с Москвы и в конце концов свыкается с разделяющим нас расстоянием; оно кажется ему все менее значительным в результате возвышенного и вместе с тем безумного оптического обмана. Довольно предлога, и мы завоюем Россию, как захватили Италию, Египет, Германию, Австрию и Испанию. В предлоге недостатка не будет, как не было недостатка в предлогах во времена крестовых походов, когда мы отправились заимствовать цивилизацию у Востока. Так хочет Бог: мы понесем свободу на Север. Английский корабль входит в гавань не знаю уж какого города на балтийском побережье, и вот уже Наполеон объявляет войну человеку, который двумя годами раньше, склоняясь перед ним, приводил строку из Вольтера:

Дружить с великими — бесценный дар богов![14]

На первый взгляд кажется, что предусмотрительность Бога разобьется о деспотический инстинкт человека. Французы входят в Россию, но она отступает перед ними; свобода и рабство не смогут соединиться. Ни одно семя не прорастет на этой ледяной земле, потому что перед нашими войсками отступят не только армии, но и мирное население. Мы занимаем пустыню, мы захватываем спаленную столицу. Когда мы входим в Москву, она пуста, она в огне!

Итак, миссия Наполеона исполнена, настал час его падения, ведь падение Наполеона пойдет на пользу свободе, как пошло ей на пользу возвышение Бонапарта. Царь, столь осмотрительный с победившим неприятелем, будет, возможно, неосторожен с врагом побежденным: он отступил перед захватчиком, но смотрите, смотрите, отец! — теперь он готов преследовать отступающего врага…

Господь отводит свою десницу от Наполеона… Вот уже три года как нет с ним рядом доброго гения, Жозефины, уступившей место Марии Луизе, воплощению деспотизма! Итак, Господь отводит от него свою десницу; чтобы небесное вмешательство в земные дела было на сей раз заметно, теперь не люди побеждают людей, а изменяется порядок времен года, неожиданно рано обрушиваются снег и холод; войско гибнет под действием стихии.

Свершилось все, что предвидел мудрый Господь. Париж не смог насадить свою цивилизацию в Москве: Москва сама пришла за ней в Париж.

Два года спустя после пожара своей столицы Александр войдет в нашу, однако пробудет здесь слишком мало: его солдаты едва успели ступить на французскую землю; наше солнце, которое должно было их озарить, только ослепило их.

Бог снова призывает своего избранника, и вновь появляется Наполеон; гладиатор возвращается на арену, сражается, терпит поражение и позволяет перерезать себе горло при Ватерлоо.

Париж снова распахивает свои ворота перед царем и его диким войском. На этот раз оккупация заставит людей с Невы, Волги и Дона пробыть на берегах Сены три года; впитав в себя новые и непривычные идеи, произнося незнакомые слова «цивилизация», «освобождение», «свобода», они вернутся в свою дикую страну, а восемь лет спустя в Санкт-Петербурге вспыхнет республиканский заговор… Обратите свой взгляд на Россию, отец! Вы увидите очаг этого пожара, еще дымящийся на Сенатской площади.

Отец! Вы посвятили жизнь человеку-идее; человек мертв, идея живет. Живите и вы ради идеи!

— Что вы говорите, сын мой?! — вскричал г-н Сарранти, устремив на Доминика взгляд, в котором угадывались удивление и радость, изумление и гордость.

— Я говорю, отец, что, после того как вы отважно сражались, вы не захотите расстаться с жизнью, не услышав, как пробил час будущей независимости. Отец! Весь мир в волнении. Во Франции происходит внутренняя работа, словно в недрах вулкана. Еще несколько лет, возможно, несколько месяцев — и лава выплеснется из кратера, поглощая на своем пути, словно проклятые города, все рабство, всю низость общества, обреченного уступить место новому обществу.

— Повтори, что ты сказал, Доминик! — в воодушевлении воскликнул корсиканец; его глаза засияли радостным блеском, когда он услышал из уст сына пророческие и утешительные слова, драгоценные, как бриллиантовая роса. — Повтори еще раз… Ты состоишь в каком-нибудь тайном обществе, не правда ли, и тебе открыто будущее?

— Я не состою ни в каком тайном обществе, отец, и если и знаю что-то о будущем, то лишь потому, что читаю в прошлом. Я не знаю, готовится ли какой-нибудь тайный заговор, однако мне известно, что мощный заговор зреет у всех на виду, средь бела дня: это заговор добра против зла, и двое сражающихся приготовились к бою; мир замер в ожидании… Живите, отец! Живите!

— Да, Доминик! — вскричал г-н Сарранти, протягивая сыну руку. — Вы правы. Теперь я хочу жить, но разве это возможно? Ведь я осужден!

— Отец! Это мое дело!

— Только не проси для меня снисхождения, Доминик! Я ничего не хочу принимать от тех, кто двадцать лет воевал с Францией.

— Нет, отец! Положитесь на меня, и я спасу честь семьи. От вас требуется одно: подайте кассационную жалобу; невинный не должен просить снисхождения.

— Что вы задумали, Доминик?

— Отец! Я никому не могу открыться.

— Это тайна?

— Глубокая и нерушимая.

— Даже отцу нельзя ее открыть?

Доминик, взяв руку отца, почтительно поцеловал ее.

— Даже отцу! — подтвердил он.

— Не будем больше об этом говорить, сын мой… Когда я снова увижу вас?

— Через пятьдесят дней, отец… Может быть, и раньше, но не позднее.

— Я не увижу вас целых пятьдесят дней? — ужаснулся г-н Сарранти.

Он начинал бояться смерти.

— Я отправляюсь пешком в далекое странствие… Прощайте! Я отправляюсь сегодня вечером, через час, и не остановлюсь вплоть до самого возвращения… Благословите меня, отец!

На лице г-на Сарранти появилось выражение необычайного величия.

— Пусть Бог сопутствует тебе в тяжком странствии, благородная душа! — сказал он, простерев руки над головой сына. — Пусть он хранит тебя от ловушек и предательств, пусть поможет тебе отворить двери моей темницы, что бы ни было за ними — жизнь или смерть!

Взяв в руки голову коленопреклоненного монаха, он с горделивой нежностью заглянул ему в лицо, поцеловал в лоб и указал на дверь, опасаясь, видимо, расплакаться от переполнявших его чувств.

Монах тоже почувствовал, что силы ему изменяют; он отвернулся, пряча от отца слезы, выступившие у него на глазах, и поспешно вышел.

XXVIIIПАСПОРТ

Когда аббат Доминик выходил из Консьержери, пробило четыре часа.

У выхода монаха ждал Сальватор.

Молодой человек заметил, что аббат взволнован, и догадался, что творится в его душе; он понял: говорить о его отце значило бы бередить рану. Поэтому он ограничился вопросом:

— Что вы намерены предпринять?

— Отравляюсь в Рим.

— Когда?

— Как можно раньше.

— Вам нужен паспорт?

— Вероятно, паспортом мне могла бы послужить моя сутана, однако во избежание задержек в пути я бы предпочел иметь необходимые бумаги.

— Идемте за паспортом. Мы в двух шагах от префектуры. С моей помощью, надеюсь, вам не придется ждать.

Спустя пять минут они уже входили во двор префектуры.

В ту минуту как они переступали порог бюро паспортов, в темном коридоре на них налетел какой-то человек.

Сальватор узнал г-на Жакаля.

— Примите мои извинения, господин Сальватор, — проговорил полицейский, в свою очередь узнавая молодого человека. — На этот раз я вас не спрашиваю, какими судьбами вы здесь очутились.

— Отчего же, господин Жакаль?

— Я и так это знаю.

— Вам известно, что меня сюда привело?

— А разве в мои обязанности не входит все знать?

— Итак, я пришел сюда, дорогой господин Жакаль?..

— За паспортом, дорогой господин Сальватор.

— Для себя? — засмеялся Сальватор.

— Нет… Для этого господина, — отвечал г-н Жакаль, указав пальцем на монаха.

— Мы стоим на пороге бюро паспортов. Брат Доминик пришел со мной. Вы знаете, что мои занятия не позволяют мне уехать из Парижа. Стало быть, нетрудно догадаться, дорогой господин Жакаль, что я явился за паспортом для этого господина.

— Но я не только догадался, но и предвидел ваше желание.

— A-а! Предвидели…

— Да, насколько это позволительно при моей скромной прозорливости.

— Не понимаю.

— Сделайте одолжение и последуйте вместе с господином аббатом за мной, дорогой господин Сальватор! Возможно, тогда вы все поймете.

— Куда мы должны идти?

— В комнату, где выдают паспорта. Вы убедитесь, что бумаги господина аббата уже готовы!

— Готовы? — усомнился Сальватор.

— Ах ты, Господи! Ну, разумеется! — отозвался г-н Жакаль с добродушным видом, который он умел так хорошо на себя напускать.

— С описанием примет?

— Ну да! Не хватает лишь подписи господина аббата.

Они подошли к кабинету в глубине коридора напротив двери.

— Паспорт господина Доминика Сарранти! — приказал г-н Жакаль начальнику бюро, сидевшему за решетчатой конторкой.

— Пожалуйте, сударь, — отвечал тот, подавая паспорт г-ну Жакалю, а тот передал его монаху.

— Все в порядке, не так ли? — продолжал г-н Жакаль, пока Доминик с удивлением разглядывал официальную бумагу.

— Да, сударь, — промолвил Сальватор. — Нам остается лишь получить визу у его высокопреосвященства нунция.

— Это сделать просто, — заметил г-н Жакаль, запуская пальцы в табакерку и с вожделением втягивая понюшку табаку.

— Вы оказываете нам настоящую услугу, дорогой господин Жакаль, — признался Сальватор. — Не знаю, право, как выразить вам свою благодарность.

— Не будем об этом говорить; разве друзья наших друзей — не наши друзья?

При этих словах г-н Жакаль повел плечами с таким добродушным видом, что Сальватор взглянул на него с сомнением.

В иные минуты он был готов принять г-на Жакаля за филантропа, занимающегося полицейским сыском из человеколюбия.

Но именно в это мгновение г-н Жакаль бросил исподлобья взгляд, свидетельствовавший о сходстве с животным, название которого напоминало имя этого человека.

Сальватор знаком попросил Доминика подождать и произнес:

— На два слова, дорогой господин Жакаль.

— Хоть на четыре, господин Сальватор… на шесть, на весь словарный запас. Мне так приятно беседовать с вами, и, когда мне выпадает это счастье, я хотел бы, чтобы наша беседа длилась вечно.

— Вы очень добры, — отозвался Сальватор.

Несмотря на тщательно скрываемое отвращение к такому панибратству, он взял полицейского за руку.

— Итак, дорогой господин Жакаль, ответьте мне на два вопроса…

— С превеликим удовольствием, дорогой господин Сальватор.

— Зачем вы приказали сделать этот паспорт?

— Это первый вопрос?

— Да.

— Я хотел доставить вам удовольствие.

— Благодарю… Теперь скажите, как вы узнали, что мне доставит удовольствие паспорт, выданный на имя господина Доминика Сарранти?

— Потому что господин Доминик Сарранти — ваш друг, насколько я мог об этом судить в тот день, когда вы его встретили у постели господина Коломбана.

— Отлично! А как вы догадались, что он соберется в путешествие?

— Я не догадался. Он сам сказал об этом его величеству, прося пятидесятидневной отсрочки.

— Но он не говорил его величеству, куда отправляется.

— Эка хитрость, дорогой господин Сальватор! Господин Доминик Сарранти просит у короля отсрочки на полтора месяца, чтобы совершить путешествие за триста пятьдесят льё. А сколько от Парижа до Рима? Тысяча триста километров по дороге на Сиену, тысяча четыреста тридцать — через Перуджу. В среднем, стало быть, выходит триста пятьдесят льё. К кому может обратиться господин Сарранти при сложившихся обстоятельствах? Поскольку он монах, к папе: папа — король монахов. Ваш друг отправляется в Рим, чтобы попытаться заинтересовать короля монахов судьбой своего отца, и папа, возможно, обратится с просьбой о помиловании к французскому королю. Вот и все, дорогой господин Сальватор. Я мог бы заставить вас поверить в то, что я волшебник, но предпочитаю просто сказать вам правду. Теперь вы видите, что первый встречный способен путем последовательных умозаключений прийти к такому же выводу, что и я. Господину Доминику осталось, поблагодарив меня от вашего и своего имени, отправляться в Рим.

— Именно это он сейчас и сделает, — подтвердил Сальватор.

Он позвал монаха.

— Дорогой Доминик! Господин Жакаль готов принять вашу благодарность.

Монах приблизился, поблагодарил г-на Жакаля, а тот выслушал его с тем же благодушным видом, который он напускал на себя во все время этой сцены.

Два друга вышли из префектуры.

Некоторое время они шагали молча.

Наконец аббат Доминик остановился и положил руку на плечо задумавшемуся Сальватору.

— Я беспокоюсь, друг мой, — признался он.

— Я тоже, — отозвался Сальватор.

— Предупредительность этого полицейского кажется мне подозрительной.

— И мне… Однако давайте пойдем дальше: за нами, очевидно, следят.

— Зачем им мне помогать, как вы полагаете? — спросил аббат, вняв замечанию Сальватора.

— Не знаю, но мне кажется, что каким-то образом они в этом заинтересованы, тут вы правы.

— И вы верите, что ему хотелось доставить вам удовольствие?

— Ну, Боже мой, и такое возможно: человек этот весьма странный; иногда, неизвестно как и почему, его охватывают чувства, вроде бы не свойственные людям его профессии. Однажды ночью я возвращался через сомнительные городские кварталы и вдруг услышал в конце одной из улиц без имени или, вернее, с ужасным именем — Бойни, рядом с улицей Старого Фонаря, приглушенные крики. Я всегда при оружии — вы, должно быть, понимаете почему, Доминик. Я бросился в ту сторону, откуда доносились крики. С высоты скользкой лестницы, ведущей с улицы Бойни на улицу Старого Фонаря, я увидел человека, отбивающегося от трех нападавших, которые пытались через открытый люк сточного желоба спустить его в Сену. Я не стал сходить по лестнице: соскользнул под балюстраду и спрыгнул на улицу. Я был в двух шагах от боровшихся; один из них отделился от группы и пошел на меня с занесенной палкой. Пронзенный пулей, он в то же мгновение покатился в сточную канаву. При звуке выстрела двое других нападавших, видя такое дело, убежали, а я остался вдвоем с тем, кому Провидение послало меня на помощь столь чудесным образом. Это и был господин Жакаль. Я тогда знал его только понаслышке — как знают его все. Он представился и рассказал, как оказался в этом квартале: он собирался нагрянуть с обыском в вызывавшие подозрение меблированные комнаты на улице Старого Фонаря, в нескольких шагах от лестницы; прибыв за четверть часа до своих агентов, он спрятался за решеткой сточной канавы, как вдруг решетка распахнулась и на него набросились трое неизвестных. Это были в некотором роде посланцы от всех воров и убийц Парижа, поклявшихся разделаться с господином Жакалем: его слежка была для них настоящим бедствием. И они сдержали бы слово и покончили бы с ним, если бы, к несчастью для них, и в особенности для того, кто испускал теперь предсмертные хрипы у моих ног, я не пришел господину Жакалю на помощь… С этого дня господин Жакаль, сохранив ко мне некоторую признательность, оказывает мне и моим друзьям небольшие услуги, насколько позволяют его обязанности начальника сыскной полиции.

— Тогда действительно вполне возможно, что он хотел просто доставить вам удовольствие, — согласился аббат Доминик.

— Возможно, однако давайте войдем в дом. Взгляните вон на того пьяного: он следует за нами от Иерусалимской улицы. Как только мы окажемся по другую сторону двери, он мгновенно протрезвеет.

Сальватор вынул из кармана ключ, отпер дверь, пропуская Доминика вперед и закрыл ее за собой.

Ролан почуял хозяина. Молодые люди увидели пса на втором этаже, а Фрагола ждала Сальватора у двери своей комнаты.

Ужин был готов. Время, наполненное столь различными событиями, пролетело незаметно: был уже седьмой час вечера.

Молодые люди были серьезны, но хранили спокойствие: ничего по-настоящему страшного не произошло.

Фрагола бросила на Сальватора вопросительный взгляд.

«Все хорошо», — улыбкой успокоил он ее.

— Господин аббат окажет нам честь, разделив с нами ужин? — спросила Фрагола.

— Да.

Фрагола скрылась.

— Дайте-ка мне свой паспорт, брат мой, — попросил Сальватор.

Монах достал из-за пазухи сложенный лист.

Сальватор его развернул, тщательно осмотрел, повертел в руках, но ничего подозрительного не заметил.

Наконец он приложил его к стеклу.

На свету проступили невидимые до тех пор буквы.

— Видите? — спросил Сальватор.

— Что? — не понял аббат.

— Эту букву.

Он показал пальцем.

— Буква «С»?

— Да, «С»; понимаете?

— Нет.

— «С» — первая буква в слове «слежка».

— Ну и что?

— Это означает: «Именем французского короля я, господин Жакаль, доверенное лицо господина префекта полиции, приказываю всем французским агентам в интересах его величества, а также всем агентам иноземным в интересах своих правительств преследовать, не спускать глаз, останавливать во время пути и даже в случае необходимости задержать владельца настоящего паспорта»; словом, вы, друг мой, сами того не зная, находитесь под наблюдением полиции.

— Да мне что за дело? — спросил аббат.

— О, отнесемся к этому серьезно, брат мой! — предостерег Сальватор. — Судя по тому, как проходил процесс над вашим отцом, кое-кому не терпится от него избавиться, и я не хочу подчеркивать роль Фраголы, — с едва уловимой улыбкой заметил Сальватор, — но понадобились ее светские связи, чтобы добиться для вас аудиенции, в результате чего король предоставил вам двухмесячную отсрочку.

— Вы полагаете, король нарушит данное слово?

— Нет, но у вас в распоряжении всего два месяца.

— Этого времени более чем достаточно, чтобы побывать в Риме и вернуться назад.

— Если только вам не будут чинить препятствий и помех; если не арестуют вас в пути; если по прибытии вам не помешают в результате тысячи тайных интриг увидеться с тем, к кому вы отправляетесь.

— Я полагал, что любому монаху, совершившему странствие в четыреста льё и прибывшему в Рим босым с посохом в руках, достаточно подойти к воротам Ватикана, и ему будет открыт доступ к тому, кто сам был когда-то простым монахом.

— Брат мой! Вы пока верите многому, в чем постепенно вам придется разочароваться… Человек, вступающий в жизнь, похож на дерево, с которого ветер сначала сдувает цветы, потом срывает листья, ломает ветки, до тех пор пока буря, пришедшая на смену ветру, не свалит его однажды… Брат мой! Они заинтересованы в смерти господина Сарранти и употребят все возможные средства, чтобы стало бесполезным обещание, которое вы выманили у короля.

— Выманил!? — воскликнул Доминик, с изумлением глядя на Сальватора.

— С их точки зрения — выманили… А как еще они, по-вашему, объясняют тот факт, что ее высочество герцогиня Беррийская, любимая невестка короля, муж которой погиб от руки фанатика, проявляет интерес к сыну другого революционера, тоже революционеру и фанатику?

— Вы правы, — бледнея, прошептал Доминик. — Что же делать?

— Вот об этом мы и позаботимся.

— Каким образом?

— Паспорт этот мы сожжем: кроме вреда, он ничего вам не принесет.

Сальватор разорвал бумагу и бросил обрывки в огонь.

Доминик с беспокойством следил за ним.

— Но что я буду делать без паспорта? — спросил он.

— Прежде всего, брат мой, поверьте, что лучше путешествовать без паспорта, чем с таким, как у вас; однако без документов вы не останетесь.

— Кто же мне их даст?

— Я, — ответил Сальватор.

Открыв небольшой секретер, в потайном ящике среди многочисленных бумаг он нашел подписанный паспорт, в котором не хватало только имени владельца и описания примет.

Он заполнил пустые строки: в графе «имя» написал «Брат Сальватор», а в другой графе указал приметы Сарранти.

— А виза? — спросил Доминик.

— Вот виза сардинской миссии до Турина. Я собирался поехать в Италию (инкогнито, разумеется) и предусмотрительно обзавелся этим паспортом, он вам пригодится.

— А после того как я дойду до Турина?..

— В Турине вы скажете, что дела вынуждают вас отправиться в Рим, и вам без всяких трудностей завизируют паспорт.

Монах схватил обе руки Сальватора и крепко их пожал.

— Брат! Друг! Как я отплачу за все, что вы для меня сделали?! — воскликнул он.

— Как я вам уже говорил, брат мой, — улыбнулся Сальватор, — что бы я ни сделал, я навсегда остаюсь вашим должником.

Вернулась Фрагола. Она слышала последние слова.

— Подтверди нашему другу, что это так, дитя мое, — попросил Сальватор, подавая девушке руку.

— Он обязан вам жизнью, святой отец. Я обязана ему своим счастьем. Франция, в той мере, в какой это по силам одному человеку, будет ему, возможно, обязана своим освобождением. Как видите, долг огромный. Располагайте же нами!

Монах посмотрел на прекрасные лица девушки и ее возлюбленного.

— Вы творите добро: будьте счастливы! — благословил аббат молодых людей жестом, полным отеческого и милосердного снисхождения.

Фрагола указала на сервированный стол.

Монах сел между Сальватором и его подругой, неторопливо прочел «Benedicite»[15]; те выслушали его с невозмутимостью чистых душ, убежденных в том, что молитва доходит до Бога.

Ужинали быстро и в полном молчании.

Сальватор прочел в глазах монаха нетерпение и, не ожидая окончания трапезы, встал.

— Я к вашим услугам, святой отец, — сказал он. — Но перед тем как отпустить вас в дорогу, я дам вам талисман. Фрагола! Принеси шкатулку с письмами.

Фрагола вышла.

— Талисман? — переспросил монах.

— О, не беспокойтесь, святой отец, это не идолопоклонство. Я вам говорил, какие трудности ждут вас в пути, пока вы доберетесь до святого отца.

— Так вы и там сумеете мне помочь?

— Может быть, — улыбнулся Сальватор.

Фрагола вернулась со шкатулкой в руках.

— Свечу, воск и гербовую печатку, девочка моя! — приказал Сальватор.

Девушка поставила шкатулку на стол и снова вышла.

Сальватор отпер шкатулку золоченым ключиком, висевшим у него на шее.

В шкатулке лежало десятка два писем; он выбрал одно наугад.

В это время Фрагола возвратилась, неся свечу, воск и печатку.

Сальватор вложил письмо в конверт, запечатал воском и надписал:

«Господину виконту де Шатобриану, в Риме».

— Возьмите, — сказал он Доминику. — Три дня назад тот, кому адресовано это письмо, устав от бессмысленной жизни в Париже, уехал в Рим.

— Господину виконту де Шатобриану? — переспросил монах.

— Да. Перед его именем распахнутся любые двери. Если вам покажется, что трудности непреодолимы, дайте ему это письмо; скажите, что вам передал письмо сын того, кто его написал, и сошлитесь на воспоминания об эмиграции. Тогда виконт станет вами руководить и вам останется лишь следовать за ним. Но вам следует прибегнуть к этому средству лишь в случае крайней нужды, иначе тайна станет известна уже трем людям: вам, господину де Шатобриану и нам с Фраголой (мы с ней — одно целое).

— Я готов слепо исполнить ваши указания, брат.

— Это все, что я хотел вам сказать. Поцелуйте у этого праведника руку, Фрагола, а я провожу его до городских ворот.

Фрагола подошла и приложилась к руке монаха; тот следил за ней с ласковой улыбкой.

— Еще раз благословляю вас, дитя мое, — проговорил он. — Будьте так же счастливы, как чисты, добры и хороши собой.

Потом, словно все живые существа в этом доме заслуживали его благословения, монах прикоснулся к голове собаки и вышел.

Перед тем как последовать за ним, Сальватор нежно поцеловал Фраголу в губы и шепнул:

— Вот именно: чиста, добра и хороша собой!

И он пошел догонять аббата.

XXIXПАЛОМНИК

Прежде чем отправиться в путь, аббату необходимо было зайти к себе; молодые люди направились на улицу Железной Кружки.

Не успели они пройти и нескольких шагов, как комиссионер, которому закутанный в плащ господин передал письмо, отделился от стены и последовал за ними.

— Могу поспорить, что у этого комиссионера дело на той же улице, куда направляемся мы, — заметил Сальватор, обращаясь к монаху.

— За нами следят?

— Еще бы, черт побери!

Молодые люди трижды оглядывались, в первый раз — на углу улицы Эперона, в другой — на углу улицы Сен-Сюльпис, потом — перед тем как войти в дом аббата. Казалось, у комиссионера дело в том же месте, куда они идут.

— О-о! — пробормотал Сальватор. — До чего ловок этот господин Жакаль! Но Бог на нашей стороне, а Жакалю помогает только сатана; может быть, мы окажемся удачливее.

Они вошли в дом. Аббат взял ключ. С привратницей разговаривал какой-то человек, поглаживая ее кота.

— Приглядитесь к этому господину, когда мы будем выходить, — предупредил Сальватор, поднимаясь с Домиником по лестнице.

— К какому господину?

— Который разговаривает с вашей привратницей.

— Зачем?

— Он пойдет за нами до заставы, а может быть, последует за вами и дальше.

Друзья вошли в комнату Доминика.

После Консьержери и префектуры комната им представилась оазисом. Заходящее солнце неярко освещало ее в этот час; из Люксембургского сада доносилось пение птиц в цветущих каштанах; воздух был свеж, и на душе становилось радостно, стоило лишь войти в этот уголок.

У Сальватора сжалось сердце при мысли, что монах должен оставить эту тихую комнату и отправиться в странствие по большим дорогам, из страны в страну под палящими лучами южного солнца и пронизывающим ночным ветром.

Аббат остановился на мгновение посреди комнаты и огляделся.

— Как я был здесь счастлив! — сказал он, попытавшись облечь в слова то, что испытывал в эти минуты. — Я провел самые приятные часы моей жизни в этом тихом уголке, где единственной радостью мне были мои занятия, а утешение мне давал Господь. Подобно монахам Табора или Синая, я порой переживал нечто сродни воспоминаниям из прошлой жизни или предвидениям жизни предстоящей. Словно живые существа, проходили здесь перед моим взором самые счастливые мечты моей юности, блаженные воспоминания о моем отрочестве. Я просил у Бога лишь послать мне друга — Господь дал мне Коломбана; Бог взял его у меня, но ниспослал мне вас, Сальватор! Да свершится Божья воля!

С этими словами монах взял молитвенник, опустил его в карман, перепоясал свое простое белое одеяние веревкой, потом прошел у Сальватора за спиной, достал из угла длинную суковатую палку и показал своему другу.

— Я принес ее из печального странствия, — сказал он. — Это единственная вещественная память о Коломбане.

Словно опасаясь расчувствоваться, если останется в комнате еще хоть на одно мгновение, он промолвил:

— Не пора ли нам идти, друг мой?

— Идемте, — поднялся Сальватор.

Они сошли по лестнице: у привратницы уже никого не было, но ее недавний посетитель ждал их на углу улицы.

Молодые люди прошли через Люксембургский сад; незнакомец следовал за ними. Они вышли на аллею Обсерватории, пошли по улице Кассини, потом через предместье Сен-Жак, молча миновали Внешние бульвары и прибыли к заставе Фонтенбло. Они вышли за городские ворота, провожаемые любопытными взглядами таможенников и простолюдинов, которым было в диковинку монашеское платье Доминика. Двое друзей продолжали путь. Незнакомец по-прежнему шел следом.

Дома встречались им на пути все реже, и наконец по обе стороны от дороги раскинулись поля с зеленеющими всходами.

— Где вы сегодня переночуете? — спросил Сальватор.

— В первом же доме, где мне не откажут в гостеприимстве, — отозвался монах.

— Вы не будете возражать, если гостеприимство окажу вам я, брат?

Монах кивнул в знак согласия.

— В пяти льё отсюда, — продолжал Сальватор, — немного не доходя до Кур-де-Франс, вы увидите слева тропинку; вы узнаете ее по столбу с белым крестом, который в геральдике принято называть «лапчатым».

Доминик снова кивнул.

— Вы пойдете по этой тропинке, она приведет вас на берег реки. В ста шагах от того места, среди купы ольх, тополей и ив вы увидите в лунном свете белеющий домик. На его двери вы узнаете тот же белый крест, что и на столбе.

Доминик кивнул в третий раз.

— Рядом стоит дуплистая ива, — продолжал Сальватор. — В дупле вы найдете ключ: он от входной двери. Возьмите его и отоприте дверь. Хижина к вашим услугам на эту ночь и на все последующие.

Монах даже не подумал спросить Сальватора, зачем тому дом на берегу реки. Он распахнул объятия.

Молодые люди в волнении обнялись.

Пора было расставаться.

Аббат тронулся в путь.

Сальватор стоял неподвижно, провожая друга взглядом до тех пор, пока тот не исчез в сгущавшихся сумерках.

Если бы кто-нибудь увидал со стороны, как мирно и не торопясь, уверенными мерными шагами удаляется, отправляясь в долгое и благочестивое паломничество, этот прекрасный и строгий монах, с суковатым посохом в руке, в ослепительно белой сутане и развевающейся мантии, он проникся бы состраданием и грустью, уважением и восхищением.

Но вот Сальватор потерял его из виду, взмахнул рукой, будто хотел сказать: «Храни тебя Бог!» — и пошел назад в дымный и грязный город; теперь у него стало одной заботой больше и одним другом меньше.

XXXДЕВСТВЕННЫЙ ЛЕС НА УЛИЦЕ АНФЕР

Оставим аббата Доминика на большой дороге в Италию; по ней он совершает печальное и долгое странствие в триста пятьдесят льё; сердце его полно мучительной тревоги, ноги изранены об острые камни. Посмотрим, что происходило через три недели после его ухода, то есть в понедельник 21 мая, в полночь, в доме или, вернее, в парке пустовавшего дома в одном из самых многолюдных парижских предместий.

Наши читатели помнят, может быть, о том далеком и быстро пролетевшем времени, когда влюбленные Кармелита и Коломбан пришли однажды ночью на могилу Лавальер. Миновав тогда улицы Сен-Жак и Валь-де-Грас, они свернули влево, вышли на улицу Анфер и вскоре остановились перед небольшой деревянной калиткой — входом в бывший сад монастыря кармелиток.

А с другой стороны улицы, то есть справа, если идти в сторону Обсерватории, почти напротив все того же сада кармелиток, можно увидеть сводчатую калитку с железной решеткой, запертую на железную цепь.

Проходя мимо, загляните сквозь эту решетку, и вы будете очарованы роскошной растительностью, которую вам вряд ли когда-нибудь доводилось встретить даже во сне.

Представьте, что вы входите в лес, где растут платаны, клены, липы, каштаны, акации, сумахи, ели, тюльпанные деревья; они переплетены друг с другом, словно лианы, а обвивающий их тысячерукий плющ сделал эту путаницу и вовсе невероятной, чем-то вроде непроходимой чащи девственного леса в Индии или Америке. Трудно даже представить себе, в какой восторг приводит изумленного прохожего вид этого уединенного, более того — таинственного уголка парка.

Но очарование девственного леса и пышной растительности очень скоро рассеивается и уступает место ужасу, если случайный прохожий заглядывает за решетку не при свете дня, а в сумерки или ночной порой при свете луны.

Тогда в неярком сиянии этой королевы в серебристой диадеме он может разглядеть вдали развалины дома и огромный колодец, зияющий в высокой траве; он слышит тысячи странных ночных шорохов, какие раздаются в полночь на кладбищах, в разрушенных башнях или необитаемых дворцах; тогда запоздалый прохожий (если он, вместо сердца, опоясанного тремя стальными обручами, о которых говорит Гораций, приписывая их первому мореплавателю, имеет, будучи учеником Гёте или любителем Гофмана, воображение, развитое этими двумя поэтами) вспомнит о рейнских замках, куда возвращаются души владетельных баронов, о духах из богемских лесов, ему придут на ум все сказки, легенды, жуткие истории старой Германии, и он попросит эти безмолвные деревья, этот отверстый колодец, этот развалившийся дом рассказать свою историю, сказку или легенду.

Что сталось бы с ним, если бы, расспросив торговку тряпьем и старьем — добрую славную женщину по имени г-жа Тома, которая проживает как раз напротив, через улицу, — он узнал, какая история или легенда связана с таинственным парком, а потом уговорами, силой или хитростью добился разрешения посетить его? Он затрепетал бы, разумеется, если бы только увидел через решетку это странное, мрачное, неописуемое нагромождение старых деревьев, высоких трав, папоротников, крапивы и ползучих плющей.

Ребенок не посмел бы ступить за калитку этого парка; женщина лишилась бы чувств от одного его вида.

В сердце этого квартала, уже известного преданиями, начиная с легенды о дьяволе Вовера этот парк стал чем-то вроде очага, где зреют тысячи таких историй, которые расскажет вам первый, кто встретится от заставы до ворот Сен-Жак, от Обсерватории до площади Сен-Мишель.

Какое из этих противоречивых сказаний ближе всех к правде? Мы не можем этого утверждать, но, не выдавая его за евангельскую истину, поведаем свое собственное, и читатели поймут, почему воспоминание об этом мрачном и фантастическом доме так прочно застряло у автора в голове, что все еще остается там тридцать лет спустя.

Я тогда только что приехал в Париж. Было мне двадцать лет. Я жил на улице Предместья Сен-Дени и имел любовницу на улице Анфер.

Вы спросите, каким образом, живя на улице Предместья Сен-Дени, я избрал любовницу в этом глухом квартале, так далеко от дома. Я вам отвечу, что, когда из Виллер-Котре приезжает двадцатилетний юноша с жалованьем в тысячу двести франков, не он выбирает любовницу, а она — его.

Итак, я был избранником юной прелестной особы, проживавшей, как я уже сказал, на улице Анфер.

Трижды в неделю я отправлялся, к величайшему ужасу моей несчастной матушки, с ночным визитом к этой юной прелестной особе; в десять вечера я выходил из дому, а к трем часам утра возвращался обратно.

Я привык бродить по ночам и, полагаясь на свой рост и силу, не брал с собой ни трости, ни ножа, ни пистолета.

Путь был нехитрый: его можно было бы вычертить на карте Парижа, проведя карандашом по линейке прямую линию. Я отправлялся из дома № 53 по улице Предместья Сен-Дени, проходил мост Менял, Бочарную улицу, мост Сен-Мишель, улицу Лагарп, приводившую меня на улицу Анфер, оттуда я шел на Восточную улицу, с Восточной улицы — на площадь Обсерватории, следовал вдоль Приюта подкидышей; миновав заставу и оказавшись между улицами Пепиньер и Ларошфуко, я отворял калитку, которая вела к не существующему ныне дому (возможно, он остался только в моей памяти). Возвращался я той же дорогой, то есть за ночь проходил около двух льё.

Моя несчастная мать очень беспокоилась, не зная, куда я хожу. Что с нею стало бы, если бы она последовала за мной и увидела, через какую мрачную пустыню лежит мой путь начиная с того места, где стоит Горная школа.

Но страшнее всего были, бесспорно, пятьсот шагов, которые я проходил от улицы Аббата л’Эпе до улицы Пор-Рояль и обратно. В это время я следовал вдоль проклятого дома.

Должен признать, что в безлунные ночи эти пятьсот шагов доставляли мне особенное беспокойство.

Говорят, у пьяниц и влюбленных есть свой бог. Слава Всевышнему, относительно пьяниц я ничего сказать не мог, а вот как влюбленный готов был этому поверить: ни разу мне не встретился человек с дурными намерениями.

Правда, подталкиваемый жаждой все проверять, я решил взять быка за рога, то есть проникнуть в этот таинственный дом.

Я стал расспрашивать о легенде, связанной с ним, у девушки, из-за которой я трижды в неделю подвергал себя опасности (о чем я только что поведал). Она обещала расспросить брата, одного из самых шумливых студентов Латинского квартала; ее брат не очень-то интересовался легендами, однако, чтобы удовлетворить любопытство сестры, он навел справки, и вот какие подробности ему удалось собрать.

Одни утверждали, что дом принадлежит богатому набобу, пережившему собственных сыновей и дочерей, внуков и внучек, правнуков и правнучек (индиец живет уже около полутора веков); он поклялся, что ни с кем не будет видеться, станет пить одну воду из источника, есть траву в своем саду и спать на голой земле, подложив под голову камень.

Другие рассказывали, что в доме скрывается банда фальшивомонетчиков и все фальшивые деньги, имеющие хождение в Париже, изготовлены между аллеей Обсерватории и Восточной улицей.

Люди набожные шепотом передавали друг другу, что этот дом время от времени посещал генерал ордена иезуитов; навестив братьев в Монруже, он проходил в это необычное жилище через подземный ход не меньше полутора льё длиной.

Впечатлительные люди поговаривали о привидениях, закованных в цепи, о мятущихся душах, о необъяснимом, необычном шуме, нечеловеческих криках, раздающихся в полночь в определенные дни месяца, в определенные фазы луны.

Те, кто занимался политикой, рассказывали всем желавшим их послушать, что этот парк является частью земель, на которых когда-то возвели монастырь картезианцев; здесь был казнен маршал Ней; потом семья маршала купила в память о нем земли и дом, соседствовавшие с мрачным местом казни, и, забросив ключи от дома в колодец, а от калитки — через стену, удалилась, не смея оглянуться назад.

Дом, в который никто никогда не входил; эта калитка, забранная железом; истории о кражах, убийствах, похищениях и самоубийствах, витавшие над заброшенным парком, словно стая ночных птиц, правдивые или выдуманные рассказы, ходившие в квартале; сук клена, на котором повесился человек по имени Жорж и который показывали прохожим, когда они останавливались перед решеткой и расспрашивали о мрачном парке, — все это еще больше подхлестнуло мое любопытство, и я решил проникнуть днем в этот безмолвный сад и в этот заброшенный дом, перед которыми трижды в неделю я трепетал, проходя ночью.

Садовая калитка выходила на улицу Анфер, а сам дом, как и сейчас, — на Восточную улицу, под № 37, то есть был последним перед монастырем картезианцев.

К несчастью, я был в те времена небогат — поймите меня правильно: я не хочу сказать, что с тех пор очень разбогател, — а потому не мог испытать волшебный ключик, который, как говорят, отпирает все двери, решетки и потайные ходы; тогда я пустил в ход уговоры, хитрости, интриги, лишь бы проникнуть в это недоступное место. Все напрасно!

Можно, конечно, было перелезть через забор. Но это дело серьезное, предусмотренное Уголовным кодексом, и если бы меня схватили во время исследования этого девственного леса и необитаемого или обитаемого дома, — кто знает, что там было на самом деле? — я оказался бы в весьма затруднительном положении, убеждая судей, что залез туда из чистого любопытства.

В конце концов я привык проходить мимо этой стены, над которой возвышались огромные деревья; их ветви нависали над улицей. Вместо того чтобы ускорить шаг, как бывало вначале, я замедлял ход, несколько раз останавливался и ловил себя на том, что готов променять, если бы это было возможно, свое любовное свидание на посещение загадочного сада.

Что сад был в самом деле загадочный, вы и сами скоро убедитесь.

Однажды июльским вечером 1826 года, то есть примерно за год до описываемых событий, я перед свиданием поужинал в Латинском квартале и около девяти часов уже был на Восточной улице. Я по привычке поднял глаза на таинственный дом и увидел на высоте второго этажа огромную вывеску, на которой крупными черными буквами было написано:

ПРОДАЕТСЯ ДОМ

Я резко остановился, решив, что мне изменяет зрение, затем протер глаза и увидел, что ошибки быть не могло;

слова были написаны так, как обыкновенно пишут в объявлении, вывешиваемом на фасаде: «Продается дом».

«Ах, черт! — подумал я. — Вот случай, который я давно искал: не будем его упускать!»

Я устремился к калитке и, довольный тем, что теперь смогу ответить, если меня спросят, чего я хочу, громко постучал. Никто не отозвался.

Еще раз постучал. Снова ничего. В третий, четвертый, пятый раз я ударял железным молотком в калитку, однако результат был все тот же.

Я огляделся: за мной наблюдал парикмахер, стоя на пороге своего заведения.

— К кому нужно обратиться, — спросил я его, — чтобы осмотреть дом?

— А вы хотите его осмотреть? — удивился он.

— Ну да… Разве он не продается?

— Да, я действительно заметил сегодня утром объявление на фасаде, но дьявол меня забери, если я знаю, кто его повесил!

Читатели понимают, что мнение парикмахера, совпадавшее с моим, не уменьшило, а, напротив, увеличило мое любопытство.

— Можете ли вы мне сказать, как войти в этот дом и осмотреть его? — не унимался я.

— Ну, попробуйте толкнуться в этот погреб и спросить там.

С этими словами парикмахер указал мне на какое-то углубление, зиявшее на улице, в которое вела лестница в пять или шесть ступеней.

На последней ступеньке меня ждало вполне материальное препятствие — огромный пес, черный как ночь; его с трудом можно было разглядеть в потемках: только глаза и зубы собаки сверкали в темноте, а того, кому они принадлежали, было не видно; пес был похож на чудовище, охранявшее вход в пещеру. Он поднялся, загородив собой проход, и с глухим рычанием повернул морду в мою сторону.

Можно было подумать, что рычанием он подзывает человека… В этой таинственной пещере и жил хозяин удивительного пса!

Всего в трех шагах от меня продолжалась обычная жизнь; я еще ощущал ее у себя за спиной; однако все происходившее поразило мое воображение, и мне казалось, что достаточно было спуститься на эти пять ступеней, чтобы очутиться в ином, не похожем на наш мире.

Человек, как и его пес, действительно выглядел необычно. Он был черным с головы до ног, его голову венчала черная шляпа, и под ее огромными полями скрывалось его черное лицо, на котором поблескивали, как и у собаки, лишь глаза да зубы. В руке он держал палку.

— Что вам угодно? — подходя ко мне, довольно грубо спросил он.

— Осмотреть дом, который продается, — отвечал я.

— В такой час? — заметил черный человек.

— Я понимаю, что причиняю вам беспокойство… но будьте уверены!..

И я с величественным видом позвенел в кармане несколькими монетами, единственным своим богатством.

— В такое время не приходят осматривать дом, — процедил сквозь зубы черный человек и покачал головой.

— Вы же сами видите, что приходят, раз я здесь, — возразил я.

Очевидно, мой довод показался незнакомцу вполне убедительным.

— Будь по-вашему, — смирился он, — вы его увидите.

Он пошел в глубь своей пещеры. Признаться, я на мгновение замешкался, не зная, на что решиться, но все-таки отринул сомнения.

Я шагнул в темноту, и сейчас же черный человек уперся мне ладонью в грудь.

— Вход с улицы Анфер, а не отсюда, — сказал он.

— Но ведь парадный вход со стороны Восточной улицы, — заметил я.

— Возможно, — согласился черный человек, — но вы войдете не через парадную дверь.

У черного человека, как и у белого, могут быть свои причуды; я решил с уважением отнестись к фантазиям моего проводника.

Я вышел из подвала, в котором, правда, успел сделать всего два-три шага, и вновь очутился на улице.

Черный человек следовал за мной со своей палкой в руке, потом шел пес.

В свете фонарей мне показалось, что незнакомец зловеще взглянул на меня.

Он хмуро приказал, указывая мне концом палки на улицу Валь-де-Грас:

— Сворачивайте вправо.

Незнакомец подозвал пса; тот обнюхал меня с вызывающей тревогу бесцеремонностью, словно уверенный, что лучший кусок моей плоти, когда придет время, достанется непременно ему, бросил на меня последний взгляд под стать взгляду его хозяина, и отошел. Затем оба двинулись влево, я же свернул направо.

Подойдя к калитке, я остановился.

Сквозь прутья я проник взглядом в таинственные глубины сада, который мне наконец-то будет позволено осмотреть. Зрелище было странное, печальное и вместе с тем восхитительное, мрачноватое, конечно, но несказанно захватывающее. Только что взошедшая луна ярко сияла на небосводе, отчего кроны деревьев были словно увенчаны опалами, жемчугами и бриллиантами. Высокая блестящая трава казалась изумрудной, а светлячки, разбросанные то здесь, то там в лесной чаще, бросали на фиалки, мох и плющ голубоватые отблески. Каждое дуновение ветерка приносило с собой, будто из азиатского леса, тысячи неведомых ароматов и таинственных звуков, дополнявших очарование картины.

Какое, должно быть, блаженство для поэта, рвущегося из Парижа, иметь возможность гулять днем и ночью в этой зачарованной стране, расположенной в самом сердце города!

Я был погружен в молчаливое созерцание, как вдруг между мной и волшебным зрелищем встала тень.

Это был мой черный человек; он обошел дом и теперь оказался у калитки.

— По-прежнему хотите войти? — спросил он.

— Более чем когда-либо! — воскликнул я.

Он загремел задвижкой, с грохотом снял железные перекладины, смотал цепь; лязг старого железа напоминал скрежет, с которым кованые тюремные ворота захлопываются за узником.

Однако это было не все. Когда черный человек проделал все эти операции, свидетельствовавшие о его глубоких познаниях в слесарном деле; когда он освободил калитку от всех баррикадировавших ее приспособлений; когда я уже решил, что она вот-вот распахнется, и в нетерпении ухватился обеими руками за прутья, выгнувшись, чтобы заставить калитку поскорее повернуться в петлях, оказалось, что она не намерена повиноваться ни усилиям черного человека, ни лаю собаки, невидимой в высокой траве.

Незнакомец сдался первым. Я же был готов толкать ее хоть до завтрашнего дня!

— Приходите в другой раз, — сказал он мне.

— Почему?

— Перед калиткой целая гора земли, надо ее расчистить.

— Вот и расчищайте!

— Не могу же я заниматься этим сейчас!

— Почему нет? Раз все равно рано или поздно придется делать эту работу, то почему не сию минуту?

— Вы, стало быть, очень торопитесь?

— Завтра я отправляюсь на три месяца в путешествие.

— Тогда, если позволите, я схожу за киркой и лопатой.

И он исчез вместе со своей собакой в густой тени огромных деревьев.

И действительно, то ли западный ветер нанес к калитке за долгие годы тучи пыли, которую дождь превратил в почву; то ли это была просто неровность земли, но у калитки со стороны сада образовался холмик высотой в один-полтора фута; он не сразу бросался в глаза, так как порос высокой травой, поднимавшейся вдоль решетки.

Скоро черный человек вернулся с киркой. Мое воспаленное воображение все преувеличивало до гигантских размеров, и потому незнакомец показался мне рослым галлом, вооруженным фрамой; только черный цвет его кожи мешал сходству.

Он стал рыть землю, сопровождая каждый удар кирки чем-то вроде протяжного вздоха, который издают пекари, за что их и прозвали «хныкалами».

Это было время, когда Лёве-Веймар только что перевел Гофмана; у меня голова была набита всякими историями вроде «Оливье Брюнона», «Майората», «Кота Мурра», «Кремонской скрипки». Я был уверен, что попал в открытое море фантастики.

Наконец черный человек остановился и оперся на кирку:

— Теперь дело за вами.

— За мной?

— Да… Толкайте.

Я повиновался и уперся в калитку ногами и руками. Она некоторое время не поддавалась, наконец, словно решившись, внезапно распахнулась, да так стремительно, что черный человек получил удар в лоб и упал в траву.

Пес, вероятно, принял этот несчастный случай за объявление войны: он стал остервенело лаять, вцепившись в землю когтями и собираясь броситься на меня.

Я приготовился к нападению пса и его хозяина, не сомневаясь, что, как только незнакомец поднимется, он тоже кинется на меня… Но, к моему великому удивлению, из травы, где лежал мой проводник, разъяренному псу приказали замолчать; человек пробормотал: «Ничего, ничего!» — поднялся и вынырнул из травы.

Я говорю «вынырнул из травы», и это чистейшая правда. Когда черный человек пошел вперед, приглашая меня последовать за ним, трава доходила нам до подбородка. Что-то потрескивало у меня под ногами, словно я ступал по каштанам; вероятно, землю устилал, по крайней мере, в фут толщиной слой мха, опавших листьев и плюща.

Я собирался было ринуться в чащу, как вдруг мой проводник меня остановил:

— Минутку!

— Что там еще? — спросил я.

— Мне кажется, следует запереть калитку.

— Ни к чему, мы же скоро пойдем назад.

— Выход не здесь, — отвечал черный человек, бросив на меня угрожающий взгляд, так что я невольно опустил руку в карман, пытаясь нащупать какое-нибудь оружие.

Естественно, я ничего не нашел.

— Почему же здесь нельзя выйти? — полюбопытствовал я.

— Потому что это вход.

Как бы ни был этот довод туманен, он меня удовлетворил, и я решил довести это приключение до конца.

Заперев калитку, мы пустились в путь.

Мне казалось, что я зашел в непроходимый девственный лес, изображенный на гравюре, какую можно увидеть на Бульварах у букинистов: все было на месте, даже поваленное дерево, которое служит мостиком через овраг. Стебли плюща с яростью фурий устремлялись вверх по стволам деревьев и растрепанными прядями свисали с ветвей; десятки всевозможных вьюнков свивались, сплетались, скручивались и под взглядом луны душили друг друга в объятиях на огромном зеленом гамаке, которым казался лес.

Если бы фея растений, выйдя вдруг из чашечки цветка или из ствола дерева, предложила мне провести с нею остаток дней в этих восхитительных зарослях, вероятно, я бы согласился, ничуть не заботясь тем, что об этом может сказать или подумать другая фея, ожидавшая меня на улице Анфер.

Но не фея вышла из своего зеленого дворца: мой проводник, размахивавший палкой и безжалостно сбивавший направо и налево головки растений, попадавших ему под руку, подвел меня к особенно густым зарослям и грубо приказал:

— Проходите!

Первым пошел пес, за ним — я.

Черный человек следовал за мной, и меня не оставил равнодушным этот новый порядок шествия нашего каравана: я представился покупателем, у покупателя есть деньги, а ударить палкой по затылку так просто!

Я оглянулся: заросли за нами уже сомкнулись.

Вдруг я почувствовал, как кто-то схватил меня и тянет назад за ворот редингота… Я подумал, что настала решительная минута.

Я обернулся.

— Стойте! — приказал черный человек.

— Почему?

— Вы что, не видите: у вас под ногами колодец!

Я посмотрел в указанном направлении и увидел темный круг на земле; это в самом деле был отверстый колодец, располагавшийся вровень с землей.

Еще шаг, и я упал бы вниз!

Признаться, на сей раз меня мороз продрал по коже.

— Колодец? — переспросил я.

— Да, он выходит, кажется, в катакомбы.

Незнакомец подобрал с земли камень и швырнул его в бездну.

Несколько мгновений показались мне вечностью, хотя прошло, может быть, всего десять секунд. Но вот я услышал глухой удар, ему ответило подземное эхо: камень ударился о дно колодца.

— Один человек туда уже упал, — невозмутимо продолжал мой проводник, — и, как вы понимаете, его больше никто никогда не видел… Идемте.

Я обогнул колодец, стараясь держаться от него как можно дальше.

Спустя пять минут я вышел из зарослей цел и невредим, но, как только я очутился на опушке, кто-то крепко вцепился мне в плечо.

Впрочем, я начинал привыкать к странным ухваткам моего проводника. Еще пять минут назад мы шагали в полной темноте, теперь же нас освещала луна.

— Ну что? — спокойно спросил я.

— Вот дерево, — произнес в ответ черный человек, указывая пальцем на клен.

— Какое еще дерево?

— Клен, черт подери!

— Я вижу, что клен… И что дальше?

— Вот сук.

— Какой сук?

— На котором он повесился.

— Кто?

— Бедный Жорж.

Я вспомнил историю с повесившимся, о которой был отчасти наслышан.

— A-а! А кто был этот бедный Жорж?

— Несчастный мальчик; так его звали.

— Почему же его так звали?

— Потому что он был несчастным мальчиком.

— А почему он был несчастным мальчиком?

— Потому что, говорю вам, он повесился.

— Но почему он повесился?

— Потому что был несчастным мальчиком.

Я понял, что продолжать расспросы бесполезно. Мой необыкновенный проводник постепенно представал передо мной в истинном свете: это был круглый дурак.

Схватив его за руку, я почувствовал, что он дрожит.

Я снова приступил к нему с вопросами и заметил, что теперь даже голос его дрожал.

Теперь я понял, что его нежелание показать мне ночью сад и дом объясняется страхом.

Оставалось выяснить, почему он носит траур, почему у него черное лицо и черный пес. Я как раз собирался его об этом расспросить, но мой проводник не дал мне раскрыть рта и, словно торопясь поскорее уйти от проклятого дерева, снова устремился в чащу, приговаривая:

— Хватит, хватит, идемте!

Теперь он шел впереди.

Мы снова вошли в чащу. Она занимала не больше арпана земли, но деревья были такие толстые и были посажены настолько часто, что казалось, будто лес раскинулся на целое льё.

Что касается жилища, это был типичнейший в своем роде старинный дом, в котором все, что только могло, разбилось, потрескалось, обвалилось. Вы поднимались на крыльцо по лестнице из четырех или пяти ступеней и оттуда попадали в комнату, выходившую на Восточную улицу, — попадали тоже по каменной лестнице, но винтовой; ступеньки ее разошлись, и во многих местах зияли щели.

Я собирался подняться, но в третий раз почувствовал, как рука моего проводника тянет меня назад.

— Сударь! Что вы делаете? — остановил он меня.

— Осматриваю дом!

— Поостерегитесь! Дом-то этот еле стоит: чуть посильнее дунешь, и он рухнет.

И действительно, то ли кто-то снаружи дунул слишком сильно — северный ветер, например, — то ли и не нужно было дуть на этот дом: часть дома сегодня обвалилась сама.

Я не только вернулся с винтовой лестницы, на которую начал было всходить, но на всякий случай спустился и с крыльца.

Мой осмотр был окончен; мне оставалось лишь выйти. Но где же выход?

Похоже, проводник угадал мое желание и горячо его разделял: он живо ко мне обернулся.

— Ну что, хватит с вас? — спросил он.

— А я все видел?

— Абсолютно все.

— Тогда идемте к выходу.

Он отворил небольшую дверь, невидимую в потемках и скрытую сводом; мы очутились на Восточной улице.

Я шел за своим проводником до самого погреба: мне было любопытно увидеть возвращение Кака в его пещеру.

В наше отсутствие погреб осветился; рядом со входом горела свеча. Внизу у лестницы ждал человек, как две капли воды похожий на моего проводника; я даже подумал, что это его тень: он был черен с головы до ног.

Два негра пошли навстречу один другому и поздоровались за руку; потом они заговорили на языке, показавшемся мне незнакомым, но, прислушавшись, я узнал овернский говор.

Теперь остальное понять оказалось несложно.

Я имел дело просто-напросто с одним из членов почтенного братства угольщиков; темнота, а особенно воображение все преувеличили и опоэтизировали.

Я дал своему проводнику три франка за причиненное беспокойство; он снял шляпу, и по полоске телесного цвета, образовавшейся в том месте, где шляпа натерла ему лоб и сбила угольную пыль, я определил, что предположения мои верны.

Теперь, спустя более двадцати восьми лет после того случая, я извлек это воспоминание из глубин памяти и поместил его — может быть, не совсем к месту — в этой части нашего повествования; сделал я это затем, чтобы читатель лучше себе представлял место действия.

В этот безлюдный сад на Восточной улице, окружавший одинокий полуразвалившийся дом, мы и просим читателя последовать за нами в ночь на 21 мая 1827 года.

XXXI«ПОМОГИ СЕБЕ САМ, И БОГ ТЕБЕ ПОМОЖЕТ»

Итак, в понедельник 21 мая, в полночь, в лесу, по левую руку, если идти со стороны улицы Анфер, — впрочем, вполне вероятно, что сегодня там пройти невозможно: цепь на воротах приклепали, так нам, во всяком случае, показалось, когда мы проходили в тех местах в последний раз и бросили ретроспективный взгляд на события, театром которых было это место, — итак, в понедельник 21 мая, в полночь, в лесу, по левую руку, если идти со стороны улицы Анфер, и по правую руку, если идти с Восточной улицы, собрались (их привел угольщик, или проводник, или сторож, которого мы уже представили читателям и который был не кто иной, как наш друг Туссен-Лувертюр) двадцать карбонариев в масках, то есть низовая вента.

Почему и каким образом вента избрала такое место для своих собраний? Объясняется это просто.

Вы помните ту ночь, когда г-н Жакаль, оказавшись на улице Говорящего колодца и оседлав веревочную петлю, раскрыл тайну собраний карбонариев в катакомбах; вы помните, что после этого г-н Жакаль отправился в Вену и заговор, имевший целью похищение герцога Рейхштадтского, провалился.

Агенты неосторожно проговорились об этом открытии, и о визите г-на Жакаля стало известно заговорщикам.

Визит этот, нарушивший тщательно разработанный план генерала Лебастара де Премона, не столь напугал парижских заговорщиков, как могло показаться на первый взгляд. Если бы в катакомбы спустились десять полков солдат, то и они не смогли бы поймать ни одного карбонария: тысячи тайных подземных ходов вели в недоступные убежища. Заметим, кстати, что в нескольких местах катакомбы были отлично заминированы и довольно было одной искры, чтобы весь левый берег взлетел на воздух.

Правда, вместе с городом погибли бы и заговорщики, но не так ли умер Самсон?

Впрочем, зачем была эта крайность? Не лучше ли на время оставить катакомбы, рискуя вернуться туда в исключительном случае? Мест для собраний хватало, и если в катакомбах нельзя было собираться, их можно было использовать как тайные пути сообщения с домом того из братьев, кто предоставлял свое жилище для встреч.

С этой целью решено было обследовать катакомбы, и один из братьев, живший на улице Анфер, заметил однажды ночью, что подвал, через который он обычно проникал в подземелье, соединяется в восточной части с одним из подвалов пустовавшего дома; но в подвале, пусть даже и безлюдного дома, собираться было небезопасно.

Тогда в подвале прорыли углубление футов в тридцать, потом пробили ход наверх и очутились в лесу. Во избежание обвалов земляные стены укрепили подпорками, в конце этого подземелья сделали выход, в который мог протиснуться всего один человек, и решили, что до нового приказания вполне можно собираться в этом тихом месте, а если туда сунется кто-нибудь посторонний — пустить ему пулю в лоб.

Пусть не удивляется читатель, что мы с такими подробностями описываем эти подземные дела, желая придать нашему рассказу как можно больше достоверности: более пятидесяти домов в том квартале, где разворачиваются события нашего рассказа, имеют такие же подземные ходы, и мы могли бы привести в пример немало подвалов с механическими устройствами на манер театральной сцены. Обратитесь хоть к славному хозяину кафе с улицы Сен-Жак по имени Живерн; его заведение находится почти напротив Валь-де-Грас; попросите его показать подвал, рассказать его историю, и он пойдет вперед и поведает на ходу, что этот подземный лаз относился когда-то к саду монастыря кармелиток.

Зачем же был нужен подземный ход в саду монастыря кармелиток, спросите вы, и куда он вел?

Черт побери! В монастырь, расположенный напротив, где теперь Валь-де-Грас! Спросите Живерна!

Пусть же не винят нас в том, что мы воздвигаем на пути наших героев люки и подземные ходы там, где нет ни ходов, ни люков. Весь левый берег от Нельской башни с подземным ходом до самой Сены и вплоть до Могилы Иссуара, вход в который — рядом с Монружем, представляет собой сверху донизу один огромный люк; и если в результате нынешних разрушений открываются тайны верхней части Парижа, то придет, может быть, такой день, когда обитатели левого берега проснутся и ужаснутся, открыв тайны нижней его части.

Но вернемся к нашему ночному собранию.

На собрании присутствовало, как мы уже упоминали, двадцать карбонариев; хотя с 1824 года это движение потерпело одну за другой много неудач, было фактически распущено и по виду перестало существовать, его главные члены реорганизовали тайное общество если не под тем же названием, то на тех же основах.

В эту ночь цель собрания была такая: основать новое общество (спустя некоторое время оно примет название «Помоги себе сам, и Бог тебе поможет»). Его основатели намеревались прежде всего руководить выборами, направлять и просвещать общественное сознание.

Предлагались различные способы учреждения комитета, который должен быть заведовать делами общества; пришли к соглашению создать комитет, переизбираемый каждые три месяца (он будет избран, как только число членов общества достигнет ста), договорились также, что общество не будет выходить из рамок законности и обеспечит себе таким образом безопасность.

Тем не менее, было недостаточно проводить собрания в Париже и образовать комитет по руководству выборами; необходимо было проводить просветительскую работу в департаментах, чтобы они не отставали от столицы. Стали обсуждать вопрос о создании избирательных комитетов в каждом округе и, насколько возможно, в каждом кантоне, а также о необходимости поддерживать с этими комитетами постоянную связь, чтобы наладить их функционирование.

Вот в чем состояла цель ночного собрания, заложившего основы грозного общества «Помоги себе сам, и Бог тебе поможет», которое должно было столь значительно повлиять на исход будущих выборов.

Обсуждение затянулось до часу ночи. Вдруг раздался хруст сухих веток и на опушке леса показалась черная тень.

Мгновенно в руках у заговорщиков засверкали кинжалы, до этого спрятанные у них на груди.

Тень приближалась: это был Туссен, сторож пустовавшего дома, карбонарий, которому поручили охранять не только дом, но и тех, кто в нем собирался.

— В чем дело? — спросил один из руководителей общества.

— Зарубежный брат просит его впустить, — доложил Туссен.

— Брат ли это?

— Он подал все положенные условные знаки.

— Откуда он?

— Из Триеста.

— Один?

— Да.

Карбонарии посовещались, сбившись в кружок; Туссен оставался в стороне. Наконец обсуждение закончилось, карбонарии разошлись по местам и послышался голос одного из них:

— Пригласите зарубежного брата, но с обычными предосторожностями.

Туссен поклонился и исчез.

Скоро снова затрещали ветки и между деревьями замелькали две тени.

Карбонарии ждали молча.

Туссен ввел в кружок карбонариев незнакомого зарубежного брата; у того были завязаны глаза. Туссен оставил его и удалился.

Карбонарии сомкнулись вокруг прибывшего.

Потом тот же человек, что отдавал распоряжения Туссену, заговорил снова:

— Кто вы и откуда прибыли? Чего хотите?

— Я генерал граф Лебастар де Премон, — представился прибывший. — Я только что из Триеста, откуда уехал после провала венского дела, а в Париж я прибыл, чтобы спасти господина Сарранти, моего друга и участника заговора.

Среди карбонариев послышались громкие восклицания; все заговорили сразу.

Потом все тот же голос сказал приветливо:

— Снимайте повязку, генерал, вы среди братьев!

Генерал де Премон снял повязку, и благородное его лицо предстало перед собравшимися.

Все сейчас же дружески протянули ему руки, каждый хотел приветствовать его, как это бывает во время застолья, когда все хотят чокнуться с тем, кто произнес тост.

Наконец волнение утихло, все снова замолчали.

— Братья! — заговорил генерал. — Вы знаете, кто я. В тысяча восемьсот двенадцатом году Наполеон послал меня в Индию: я должен был там организовать армию в каком-нибудь из княжеств, чтобы она была в состоянии выйти навстречу французам и русским, когда через Каспийское море мы вторглись бы в Непал. Я организовал армию в Лахорском королевстве. Но Наполеон пал, и я подумал, что наш план рухнул вместе с ним… Однажды прибыл господин Сарранти. Он приехал ко мне от имени императора, но теперь речь шла не о том, чтобы служить Наполеону Первому, — необходимо было возвести на трон Наполеона Второго. Я задержался лишь для того, чтобы установить кое-какие связи в Европе и уехал в тот же день, как убедился, что мне это удалось. Добирался я через Джидду, Суэц, Александрию. Я прибыл в Триест, где связался с нашими итальянскими братьями, а потом отправился в Вену… Вы знаете, что наш план не удался… Вернувшись в Триест, я спрятался у одного из наших братьев и там узнал о том, что господин Сарранти приговорен к смертной казни. Рискуя головой, я сейчас же отплыл во Францию и поклялся, что разделю судьбу друга, то есть буду жить, если он останется в живых, или умру в случае его казни: мы были соучастниками одного заговора и должны понести одинаковое наказание.

Слушатели встретили его слова глубоким молчанием.

Господин Лебастар де Премон продолжал:

— Один из наших братьев в Италии снабдил меня письмом к одному из французских братьев, господину де Маранду; это был аккредитив, а не политическая рекомендация. Господин де Маранд меня принял, я ему открылся и сообщил о цели своего приезда во Францию, о своем решении, о желании связаться с главными членами верховной венты. Господин де Маранд сказал, что собрание должно состояться сегодня, сообщил о месте встречи и указал, как можно проникнуть в этот сад и добраться до вас. Я воспользовался его советами. Не знаю, здесь ли сейчас господин де Маранд; если он среди вас, благодарю его за помощь.

Ни одним движением карбонарии не выдали присутствия г-на де Маранда.

Снова наступила тишина.

Генерал де Премон почувствовал легкий озноб, но продолжал:

— Я знаю, братья, что наши с вами убеждения сходятся не во всем; я знаю, что среди вас есть республиканцы и орлеанисты; но и те и другие стремятся, как и я, к освобождению страны, славе Франции, чести народа, не так ли, братья?

Собравшиеся утвердительно кивнули.

— Я знаком с господином Сарранти шесть лет, — продолжал генерал. — Все это время мы были неразлучны: я отвечаю за его храбрость, преданность, добродетель. Словом, я ручаюсь за господина Сарранти как за себя! От своего имени, а также от имени одного из братьев, готового заплатить за свою верность головой, я пришел просить вас мне помочь в исполнении того, что одному мне не под силу. Мы должны избавить нашего брата от позорной казни и любой ценой похитить господина Сарранти из тюрьмы, в которую он заключен. Для этого я могу предложить, во-первых, две мои руки, а кроме того, состояние, на которое можно целый год содержать войско французского короля… Братья! Вот вам моя рука! Берите мои миллионы и верните мне друга! Я все сказал и жду вашего ответа.

Но горячие слова генерала были встречены молчанием.

Говоривший огляделся. Если раньше он ощутил озноб, то теперь почувствовал, как на лбу его выступил холодный пот.

— Что происходит? — спросил он.

То же молчание в ответ.

— Может быть, сам того не желая, я предложил нечто неподобающее, неуместное? — продолжал он. — Не обидел ли я вас? Возможно, вы усматриваете в моей просьбе интерес сугубо личный и полагаете, что перед вами лишь друг, требующий защиты друга?.. Братья! Я проехал пять тысяч льё, чтобы увидеться с вами; я не знаю никого из вас. Мне известно, что мы одинаково любим добро, одинаково ненавидим зло. Значит, на самом деле мы знакомы, хотя никогда раньше не виделись и я говорю с вами впервые в жизни. Во имя вечной справедливости прошу вас избавить от беззаконного и позорного наказания, от ужасной смерти одного из величайших праведников, которых я когда-либо знал!.. Отвечайте же, братья, или я приму ваше молчание за отказ, за одобрение самого несправедливого приговора, который когда-либо звучал в человеческих устах!

Это было категорическое требование объяснений, и заговорщики не могли больше отмалчиваться.

Человек, говоривший все это время от лица собравшихся, поднял руку, давая понять, что снова просит слова, и заявил:

— Братья! Любая просьба брата священна и по нашим законам должна быть поставлена на обсуждение, а потом принята или отклонена большинством голосов. Мы сейчас обсудим эту просьбу.

Генералу не были в новинку суровые правила; он поклонился, а обступавшие его до этого времени карбонарии отошли в сторону.

Через несколько минут председательствовавший подошел к генералу и сказал ему тем же тоном, каким старшина присяжных оглашает вердикт:

— Генерал! Я выражаю не только свою мысль, но говорю от имени большинства присутствующих здесь членов; я уполномочен от их и своего имени передать вам следующее. Цезарь говорил, что на жену Цезаря не должно пасть даже подозрения. Свобода — это матрона, которая должна быть всегда столь же чиста и незапятнанна, как жена Цезаря! Итак, брат, — я сожалею, что вынужден дать вам такой ответ, — без ясных, очевидных, неопровержимых доказательств невиновности господина Сарранти, по мнению большинства членов, нам не следует поддерживать предприятие, имеющее целью вырвать из рук закона того, кого этот закон осудил справедливо; поймите меня правильно, генерал, я говорю «справедливо», пока не доказано обратное… Поверьте, что наши искренние симпатии были на стороне господина Сарранти во все время этого мучительного разбирательства; мы содрогнулись в ту минуту, как должны были услышать вердикт; наши сердца обливались кровью, когда ему читали смертный приговор… Теперь, генерал, докажите нам невиновность господина Сарранти, и у вас будет не две руки, а десять, чтобы помочь вашему делу, да что там десять — сто тысяч рук!

Приблизившись к господину Лебастару де Премону еще на шаг, он прибавил:

— Генерал! Вы можете доказать, что господин Сарранти невиновен?

— Увы! — ответил генерал, опустив голову. — Кроме собственного моего убеждения, других доказательств у меня нет!

— В таком случае, — заметил глава карбонариев, — наше решение останется в силе.

Поклонившись г-ну Лебастару де Премону, он отошел к группе заговорщиков; те собрались расходиться.

Генерал поднял голову, протянул руку и, предпринимая последнюю попытку, сказал:

— Братья! Это ответ большинства, и я его принимаю.

Однако позвольте мне воззвать к отдельным членам. Братья! Есть ли среди вас человек, убежденный, как и я, в невиновности господина Сарранти? Пусть его сердце присоединится к моему, и мы вместе попытаемся сделать то, что я был бы счастлив предпринять с вашей общей помощью.

Говоривший до этого карбонарий обернулся к товарищам:

— Братья! Если среди вас есть человек, убежденный в невиновности господина Сарранти, он волен присоединиться к генералу и попытать вместе с ним счастья.

От группы карбонариев отделился один человек. Он подошел к генералу и опустил левую руку на плечо графу де Премону, а правой рукой снял маску.

— Я! — сказал он.

— Сальватор! — воскликнули девятнадцать других заговорщиков.

Это в самом деле был Сальватор. Будучи убежден в невиновности г-на Сарранти, он предложил генералу свою помощь.

Остальные карбонарии потянулись один за другим в кленовую аллею, которая вела ко входу в подземелье, и исчезли в темноте.

Сальватор остался с графом де Премоном.

XXXIIЧТО МОЖНО И ЧЕГО НЕЛЬЗЯ СДЕЛАТЬ ЗА ДЕНЬГИ

Прислонившись к дереву, Сальватор с минуту разглядывал генерала Лебастара де Премона.

Сам г-н Сарранти, слушая свой смертный приговор, был менее подавлен и бледен, чем генерал, получив такой жестокий ответ от единомышленников, к которым он, рискуя жизнью, пришел за помощью, чтобы спасти жизнь друга.

Сальватор подошел к нему.

Генерал подал ему руку.

— Сударь! — заговорил генерал. — Я знаю вас только по имени. Ваши друзья произнесли его вслух, и мне это кажется добрым предзнаменованием. Кто вас называет, поминает Спасителя.

— Это в самом деле имя неслучайное, сударь, — улыбнулся Сальватор.

— Вы знакомы с Сарранти?

— Нет, сударь; но я близкий, а главное, верный и благодарный друг его сына. Признаюсь, генерал, я страдаю не меньше вас и потому в деле господина Сарранти вы можете всецело располагать мной.

— Так вы не разделяете мнения наших братьев? — живо откликнулся генерал, воспрянув духом от добрых слов Сальватора.

— Послушайте, генерал! — проговорил Сальватор. — Общий порыв, почти всегда справедливый, потому что он инстинктивный, зачастую бывает слеп, суров, жесток. Каждый из этих людей, только что утвердивших смертный приговор господина Сарранти, вынес бы, спроси вы их по отдельности, совсем другой приговор, то есть тот, который вынес я сам. Нет, в глубине души я не верю, что господин Сарранти виновен. Кто тридцать лет рискует головой на поле боя, в смертельных схватках политических партий, тот не способен на подлость и не может быть ничтожным вором, заурядным убийцей. Итак, в душе я убежден, что господин Сарранти невиновен.

Генерал пожал Сальватору руку.

— Спасибо, сударь, за ваши слова, — поблагодарил он.

— С той минуты, — продолжал Сальватор, — как я предложил вам свою помощь, я предоставил себя в ваше распоряжение.

— Что вы хотите сказать? Я слушаю вас в нетерпении.

— Я хочу сказать, сударь, что в данном положении недостаточно заявить о невиновности нашего друга, надо ее доказать, и доказать неопровержимо. В борьбе заговорщиков с правительством, а значит, и правительства с заговорщиками любые средства хороши, и оружие, которое нередко два порядочных человека отказываются употребить во время дуэли, жадно подхватывают политические партии.

— Прошу объяснить вашу мысль!

— Правительство жаждет смерти господина Сарранти. Оно хочет, чтобы он умер с позором, потому что позор падет на противников этого правительства и можно будет сказать, что все заговорщики негодяи или должны быть негодяями, раз они выбрали своим главой человека, который оказался вором и убийцей.

— Так вот почему королевский прокурор отклонил политическое обвинение! — воскликнул генерал.

— Именно поэтому господин Сарранти так настойчиво пытался взять его на себя.

— И что же?

— Правительство уступит лишь по представлении видимых, осязаемых, явных доказательств. Дело не только в том, чтобы сказать: «Господин Сарранти не виновен в преступлении, которое вменяется ему в вину» — надобно сказать: «Вот кто виновен в преступлении, в котором вы обвиняете господина Сарранти».

— Но, сударь, у вас есть эти доказательства? — вскричал генерал. — Вы знаете имя настоящего преступника?

— Доказательств у меня нет, виновный мне не известен, — признался Сальватор, — однако…

— Однако?..

— Возможно, я напал на его след.

— Говорите же, говорите! И вы и в самом деле будете достойны своего имени, сударь!

— Слушайте то, что я не говорил никому, сударь, но вам скажу! — подходя к генералу вплотную, произнес Сальватор.

— Говорите, говорите! — прошептал генерал, тоже подвигаясь к Сальватору.

— В доме, принадлежавшем господину Жерару, куда господин Сарранти поступил как наставник; в доме, откуда он бежал девятнадцатого или двадцатого августа тысяча восемьсот двадцатого года — а все дело, возможно, как раз и состоит в том, чтобы установить точную дату его отъезда; в парке Вири, наконец, я нашел доказательство, что, по крайней мере, один ребенок был убит.

— Уверены ли вы, что это доказательство не усугубит и без того тяжелое положение нашего друга?

— Сударь! Когда ищешь истину, а мы пытаемся установить истину, и, если господин Сарранти окажется виновен, мы отвернемся от него, как это сделали все остальные, — любое доказательство имеет большое значение, даже если на первый взгляд кажется, что оно свидетельствует против того, чью невиновность мы хотим установить. Истина несет свет в себе самой; если мы найдем истину, все станет ясно.

— Пусть так… Однако как же вам удалось обнаружить это доказательство?

— Однажды ночью я шел по парку Вири со своим псом по делу, не имеющему отношения к тому, что занимает нас с вами, и нашел в зарослях, у подножия дуба, в яме, которую с остервенением раскопал мой пес, останки ребенка, похороненного стоймя.

— И вы полагаете, что это один из пропавших малышей?

— Это более чем вероятно.

— А другой, другой ребенок? Ведь в деле упоминалось о мальчике и девочке?

— Другого ребенка я, кажется, тоже отыскал.

— Тоже благодаря псу?

— Да.

— Ребенок жив?

— Жива: это девочка.

— Дальше?

— Основываясь на этих двух случаях, я делаю вывод: если бы я мог действовать свободно, то, возможно, полностью раскрыл бы преступление, что неизбежно навело бы меня на след преступника.

— Но вы ведь нашли живую девочку! — вскричал генерал.

— Да, живую!

— Ей, вероятно, было шесть-семь, когда произошло преступление?

— Да, шесть лет.

— Стало быть, она могла бы вспомнить…

— Она ничего не забыла.

— В таком случае…

— Она помнит слишком хорошо.

— Не понимаю.

— Когда я попытался напомнить несчастной девочке о той ужасной катастрофе, у нее едва не помутился разум. В такие минуты с ней случаются нервные припадки, это может привести к тому, что она лишится рассудка. А чего будет стоить показание ребенка, которого обвинят в сумасшествии и одним словом действительно доведут ее до безумия? О, я все взвесил!

— Ну хорошо, давайте займемся мертвым ребенком, а не живым. Если молчит живой, то, может быть, заговорит мертвый?

— Да, если бы у меня была свобода действий.

— Кто же вам мешает? Ступайте к королевскому прокурору, изложите ему все дело, заставьте правосудие докопаться до истины, к которой вы взываете, и…

— Да, и полиция в одну ночь уберет следы, на которые придет посмотреть на следующий день правосудие. Я же вам сказал, что полиция заинтересована в том, чтобы устранить эти доказательства и потопить господина Сарранти в этом грязном деле о краже и убийстве.

— Тогда продолжайте расследование сами. Давайте продолжим его вместе. Вы говорите, что могли бы найти истину, если бы могли действовать свободно. Что может вам помешать? Говорите!

— О, это уже совсем другая история, не менее серьезная, страшная и отвратительная, чем дело господина Сарранти.

— Пусть так. Будем же действовать!

— Согласен! Мне ничего лучшего и не надо, однако прежде…

— Что?

— Давайте найдем способ свободно осмотреть дом и парк, где преступление или, вернее, преступления были совершены.

— Возможно ли изыскать такое средство?

— Да.

— Какой ценой?

— За деньги.

— Вы же слышали: я сказочно богат.

— Да, генерал, но это не все.

— Что еще надо?

— Немного ловкости и много упорства.

— Я сказал, что для достижения этой цели готов отдать не только все состояние, но предоставить свою помощь и даже пожертвовать жизнью.

— Думаю, мы сумеем договориться, генерал.

Сальватор огляделся и, обратив внимание на то, что луна ярко освещает клен, под которым они стоят, сказал генералу:

— Отойдем в тень, сударь. Нам предстоит обсудить дело, которое может стоить нам жизни, и не только на эшафоте, но и в чаще леса, за углом дома. Ведь сейчас мы выступаем против полиции как заговорщики, а также против подлецов как честные люди.

И Сальватор увлек г-на Лебастара де Премона в такое место, где тень была самой густой.

Генерал подождал, пока молодой человек осмотрелся и прислушался к малейшему шороху, и, видя, что тот удовлетворен осмотром, попросил:

— Говорите!

— Прежде всего, — прошептал Сальватор, — следовало бы стать полноправными владельцами замка и парка Вири.

— Нет ничего легче.

— То есть?

— Мы их купим.

— К сожалению, генерал, они не продаются.

— Неужели на свете существует что-то такое, что не продается?

— Увы, да, генерал: именно этот дом и этот парк.

— Почему?

— Они служат ширмой, убежищем, укрытием для другого преступления, почти столь же чудовищного, что и то, которое пытаемся раскрыть мы с вами.

— Значит, в этом доме кто-то живет?

— Один могущественный человек.

— По политическому положению?

— Нет, он связан с Церковью, что гораздо надежнее!

— Как его имя?

— Граф Лоредан де Вальженез.

— Погодите, — остановил его граф, взявшись рукой за подбородок, — мне знакомо это имя…

— Вполне возможно, ведь это одно из известнейших имен французской аристократии.

— Если мне не изменяет память, — задумчиво продолжал генерал, — маркиз де Вальженез, тот, которого я знавал, был человеком весьма и весьма порядочным.

— Маркиз — да! — воскликнул Сальватор. — Благороднейший и вернейший из всех, кого я когда-либо встречал!

— Вы тоже его знали, сударь?

— Да, — только и ответил Сальватор, — но речь не о нем.

— Верно, о графе… Ну, о нем я сказать не могу того же, что о его брате.

Сальватор молчал, словно не желая высказывать мнение о графе де Вальженезе.

Генерал продолжал:

— Что стало с маркизом?

— Умер! — отвечал Сальватор, горестно опустив голову.

— Умер?

— Да, генерал… внезапно… в результате апоплексического удара.

— У него был сын… незаконнорожденный, кажется?

— Это так.

— Что с сыном?

— Умер через год после смерти отца.

— Умер… Я знал его ребенком, вот таким малышом, — сказал генерал, показывая рукой, какого роста был мальчик. — Удивительно умный был ребенок, с необычайно твердым характером… Умер!.. А как?

— Застрелился, — коротко ответил Сальватор.

— От горя, должно быть?

— Да, вероятно.

— Так вы говорите, замок и парк Вири купил брат маркиза?

— Сын брата, граф Лоредан, и не купил, а снял парк с замком.

— Желаю ему не быть похожим на своего отца.

— Отец — образец чести и неподкупности по сравнению с сыном.

— Не очень-то вы лестного мнения о сыне, дорогой господин Сальватор… Еще один знатный род уходит в небытие, — меланхолично произнес генерал. — Скоро он обратится в прах или, что еще хуже, запятнает себя позором!

Помолчав, он спросил:,

— А зачем господину Лоредану де Вальженезу дом, которым он так дорожит?

— Я же сказал, что в стенах дома кроется преступление!

— Вот поэтому я и спрашиваю, зачем господину де Вальженезу дом.

— Он прячет там похищенную девочку.

— Девочку?

— Да, ей шестнадцать лет.

— Девочка… Шестнадцати лет! — пробормотал генерал. — Как и моя…

Потом, словно спохватившись, спросил:

— Раз вы знаете об этом преступлении, сударь, или, скорее, раз вам известен преступник, почему вы не выдаете его правосудию?

— Потому что в скверные времена — а мы переживаем именно такое время, генерал, — существуют не только преступления, на которые правосудие закрывает глаза, но и преступники, которых оно берет под свою защиту.

— О! — вскричал генерал. — Неужели вся Франция не может подняться, восстать против подобного порядка вещей?

Сальватор усмехнулся.

— Франция ждет удобного случая, генерал.

— Можно, как мне кажется, его поторопить!

— Ради этого мы и собираемся.

— Вернемся к насущным делам, поскольку Франция не восстанет специально для спасения господина Сарранти и надобно, чтобы его спас я… Раз дом не продается, как вы рассчитываете им завладеть?

— Прежде всего, генерал, позвольте мне ввести вас в курс дела.

— Я слушаю.

— Один из моих друзей подобрал около девяти лет назад бездомную девочку. Он ее вырастил, воспитал; девочка превратилась в прелестную шестнадцатилетнюю девушку. Он собирался на ней жениться, как вдруг ее силой похитили из пансиона в Версале, где она жила; девушка бесследно исчезла. Я вам уже рассказывал, что случайно напал на след другого преступления, когда нашел с помощью своего пса тело мальчика. Пока я стоял на коленях перед его разрытой могилой и в ужасе ощупывал волосы жертвы, я услышал шаги и увидел, что ко мне приближается чья-то тень в белом. Я вгляделся и при свете луны узнал невесту моего друга, похищенную и бесследно исчезнувшую. Я оставил расследование одного преступления и занялся другим. Я назвался и спросил у девушки, почему она безмолвно сносит свое заточение и не пытается бежать. Она рассказала, как пригрозила похитителю написать и призвать на помощь друзей, даже бежать, но тот раздобыл приказ об аресте Жюстена…

— Кто такой Жюстен? — заинтересовался генерал рассказом Сальватора.

— Жюстен — это мой друг, жених похищенной девушки.

— Как граф мог добиться приказа об аресте?

— Жюстену вменили в вину его же доброе дело, генерал. Его обвинили в том, что он похитил девочку. Заботу, которой он окружал ее все девять лет, назвали заточением, а готовившуюся свадьбу — насилием. Возникло подозрение, что девушка из богатой семьи, а Уголовный кодекс предусматривает наказание: ссылка от трех до пяти лет на галеры, смотря по обстоятельствам, для мужчины, уличенного в сокрытии несовершеннолетней. Как вы понимаете, генерал, обстоятельства были бы представлены самыми что ни на есть отягчающими, и мой друг оказался бы под угрозой быть осужденным на пять лет галер за преступление, которого не совершал.

— Невероятно! Невероятно! — воскликнул генерал.

— А разве господина Сарранти не приговорили к смертной казни как вора и убийцу? — холодно возразил Сальватор.

Генерал понурился.

— Скверные времена, — пробормотал он. — Гнусные времена!

— Пришлось набраться терпения… И я не решаюсь продолжать расследование по делу господина Сарранти потому, что, если я призову правосудие в замок и парк Вири, Вальженез решит, что кто-то хочет у него отнять его жертву, и будет слепо мстить Жюстену.

— А можно как-нибудь проникнуть в этот парк?

— Конечно, раз это сделал я.

— Вы хотите сказать, что, если туда пробрались вы, это под силу кому-то еще?

— Жюстен навещает там иногда свою невесту.

— И их отношения остаются чисты?

— Они оба верят в Бога и не способны даже на дурную мысль.

— Допустим, что так. Почему же Жюстен не похитит девушку?

— И куда он ее увезет?

— За пределы Франции.

Сальватор улыбнулся.

— Вы думаете, Жюстен так же богат, как господин де Вальженез, а Жюстен — бедный школьный учитель, он зарабатывает едва ли пять франков в день и на эти деньги содержит мать и сестру.

— Неужели у него нет друзей?

— У него есть два друга, готовые отдать за него жизнь.

— Кто же они?

— Господин Мюллер и я.

— И что?

— Старик Мюллер — учитель музыки, я — простой комиссионер.

— Разве как глава венты вы не располагаете значительными суммами?

— У меня в распоряжении более миллиона.

— Так что же?

— Это не мои деньги, генерал, и, даже если на моих глазах будет умирать от голода любимое существо, я не истрачу из этого миллиона ни одного денье.

Генерал протянул Сальватору руку.

— Это так! — сказал он, а потом прибавил: — Предлагаю сто тысяч франков в распоряжение вашего друга; этого довольно?

— Это вдвое больше, чем нужно, генерал, но…

— Но что?

— Меня смущает вот что: когда-нибудь родители девушки объявятся.

— И?..

— Если они знатны, богаты, могущественны, не упрекнут ли они Жюстена?

— Человека, подобравшего их дочь, после того как они ее бросили? Воспитавшего ее как родную сестру? Спасшего ее от бесчестья?.. Полноте!

— Значит, если бы вы были отцом, генерал, и в ваше отсутствие вашей дочери угрожали опасности, которые сейчас переживает невеста Жюстена, вы простили бы человека, который, будучи вам далеко не ровней, разделил судьбу вашей дочери?

— Я не только бы обнял бы его как супруга своей дочери, но и благословил бы его как ее спасителя.

— В таком случае все прекрасно, генерал. Если у меня и оставалось сомнение, вы его совершенно рассеяли… Через неделю Жюстен и его невеста уедут из Франции и мы сможем без помех осмотреть замок и парк Вири.

Господин Лебастар де Премон сделал несколько шагов по направлению к опушке, чтобы встать поближе к свету.

Сальватор последовал за ним.

Выйдя на такое место, которое показалось ему подходящим, генерал вынул из кармана небольшую записную книжку, написал карандашом несколько слов, вырвал листок и протянул его Сальватору со словами:

— Возьмите, сударь.

— Что это? — поинтересовался тот.

— То, что я вам и обещал: чек на сто тысяч франков в банке господина де Маранда.

— Я же вам сказал, что пятидесяти тысяч хватило бы с избытком, генерал.

— Об остальной сумме вы дадите мне отчет, сударь. В таком важном деле, как наше с вами, нельзя допустить, чтобы нас остановила какая-нибудь безделица.

Сальватор поклонился.

Генерал с минуту вглядывался в него, потом протянул руку.

— Вашу руку, сударь!

Сальватор схватил руку графа де Премона и крепко ее пожал.

— Я знаком с вами всего час, господин Сальватор, — в волнении произнес генерал, — и не знаю, кто вы такой. Но я многое повидал на своем веку, изучил лица всех типов, всех цветов кожи и полагаю, что разбираюсь в людях. Смею вас уверить, господин Сальватор, что вы представляетесь мне самым приятным человеком из всех, кого я когда-либо встречал.

Кажется, мы уже говорили, что красивый и честный молодой человек неизменно производил сильное впечатление на окружающих. Он с первого взгляда располагал к себе людей и умел покорить их; от него исходило непобедимое обаяние, и если бы совесть вздумала предстать в человеческом воплощении, она не могла бы избрать более привлекательный и выразительный облик.

Два только что подружившихся человека еще раз пожали друг другу руки и, направившись в кленовую аллею, вскоре спустились в подземелье, через которое часом раньше ушли девятнадцать заговорщиков.

XXXIIIУТРО КОМИССИОНЕРА

Через два дня в семь часов утра Сальватор стучался в дверь к Петрусу.

Молодой художник еще спал, убаюканный сладостными снами, что витают над влюбленными. Он спрыгнул с кровати, отпер дверь и встретил Сальватора с распростертыми объятиями, но еще полусмеженными веками.

— Что нового? — улыбнулся Петрус. — Вы мне принесли какие-нибудь новости или опять пришли оказать услугу?

— Наоборот, дорогой Петрус, — возразил Сальватор, — я пришел просить вашей помощи.

— Говорите, мой друг, — протянув ему руку, сказал Петрус. — Но я хочу, чтобы эта услуга была серьезной. Вы же знаете, я только и жду случая прыгнуть ради вас в огонь.

— Я никогда в этом не сомневался, Петрус… Дело вот в чем. У меня был паспорт; я отдал его около месяца назад Доминику, который отправлялся в Италию и боялся, что его арестуют, если он будет путешествовать под своим именем. Сегодня ради одного большого дела, о котором я вам как-нибудь расскажу, уезжает Жюстен…

— Уезжает?

— Сегодня или завтра ночью.

— Надеюсь, с ним ничего не случилось? — спросил Петрус.

— Нет, напротив. Но он должен исчезнуть, чтобы никто об этом не знал, а для этого ему, как и Доминику, необходимо уехать под чужим именем. Он всего на два года старше вас, приметы схожи… Вы можете дать свой паспорт Жюстену?

— Я в отчаянии, дорогой Сальватор, — отвечал Петрус. — Вы же знаете, по какой приятной причине я сижу в Париже уже полгода. У меня есть только старый паспорт для поездки в Рим, уже год как просроченный.

— Дьявольщина! — воскликнул Сальватор. — Вот досада! Жюстен не может пойти за паспортом в полицию: это привлекло бы к нему внимание… Пойду к Жану Роберу… Хотя ростом он на целую голову выше Жюстена!

— Погодите-ка…

— Вы возвращаете меня к жизни.

— Жюстен отправляется в какую-то определенную страну?

— Нет, ему важно уехать из Франции.

— Тогда я смогу ему помочь.

— Каким образом?

— Я дам ему паспорт Людовика.

— Паспорт Людовика? Как же он оказался у вас?

— Да очень просто. Он ездил в Голландию и вернулся третьего дня. Он брал у меня небольшой чемодан и оставил в нем паспорт.

— А что если Людовику понадобится вернуться в Голландию?

— Это маловероятно, но в таком случае он скажет, что потерял паспорт, и закажет другой.

— Хорошо.

Петрус подошел к шкафу и достал бумагу.

— Вот вам паспорт, — сказал он. — Счастливого путешествия нашему другу Жюстену!

— Благодарю от его имени.

Молодые люди пожали друг другу руки и расстались.

Пройдя Восточную улицу, Сальватор зашагал по аллее Обсерватории, потом по улице Анфер со стороны заставы и, подойдя к Приюту подкидышей, поискал глазами дом каретника.

Хозяин стоял на пороге; Сальватор хлопнул его по плечу.

Каретник обернулся, узнал молодого человека и приветствовал его дружески и вместе с тем почтительно.

— Мне нужно с вами поговорить, метр, — сказал Сальватор.

— Со мной?

— Да.

— Всегда к вашим услугам, господин Сальватор! Не угодно ли войти?

Сальватор кивнул, и они вошли в дом.

Пройдя мастерскую, Сальватор вошел во двор и в глубине его, под огромным навесом обнаружил нечто вроде дорожной коляски; очевидно, он о ней знал, потому что подошел прямо к ней.

— Вот что мне нужно, — сказал он.

— Отличная коляска, господин Сальватор! Превосходная коляска! И отдам я ее недорого, по случаю.

— А надежная она?

— Господин Сальватор, я за нее ручаюсь. Можете объехать на ней вокруг света и привезти сюда: я заберу ее у вас с разницей в двести франков.

Не слушая восторженных слов, которыми, как всякий торговец, расхваливающий свой товар, каретник осыпал коляску, Сальватор взял ее за дышло с той же легкостью, словно это была детская колясочка, вывез во двор и стал тщательно осматривать с видом знатока.

Она показалась Сальватору подходящей, если не считать некоторых мелких недостатков, на которые он указал каретнику, и тот обещал, что к вечеру все исправит. Славный каретник сказал правду: коляска была хороша и, что особенно важно, очень надежна.

Сальватор тут же сторговался с каретником на шестистах франках и условился с ним, что вечером к половине седьмого коляска, запряженная парой отличных почтовых лошадей, будет стоять на Внешнем бульваре между заставами Крульбарб и Италии.

Что до денег, то Сальватор, желавший расплатиться лишь после того, как все его распоряжения будут выполнены, и к тому же занятый на следующий день, назначил каретнику встречу на послезавтра утром, и каретник, зная его за надежного партнера, как говорится на языке деловых людей, счел вполне приемлемым предоставить ему кредит на сорок восемь часов.

Сальватор покинул каретника, пошел вниз по улице Анфер, свернул на улицу Бурб (сегодня она носит название улицы Пор-Рояль) и подошел к низкой двери напротив приюта Материнства.

Здесь жили плотник Жан Бык и мадемуазель Фифина, его любовница и повелительница.

Сальватору не пришлось спрашивать у привратника, дома ли плотник: едва он ступил на лестницу, как услышал рев, свидетельствовавший о том, что человек, назвавший Бартелеми Лелона Жаном Быком, воистину выбрал прозвище по заслугам.

Крики мадемуазель Фифины, врезавшиеся пронзительными нотами в его речитатив, доказывали, что Жан Бык исполняет не соло, а номер на два голоса. Мелодия шумными волнами рвалась через дверь наружу и катилась по лестнице, долетая до слуха Сальватора и словно направляя его шаги.

Когда Сальватор дошел до пятого этажа, его буквально захлестнула эта мелодия. Он вошел без стука, так как дверь была полуоткрыта предусмотрительной мадемуазель Фифиной, непременно оставлявшей пути к отступлению перед бушующим великаном.

Ступив за порог, Сальватор увидел, что противники стоят друг против друга: мадемуазель Фифина, с рассыпавшимися волосами и бледная как смерть, грозила Жану Быку кулаком, а тот, багровый как пион, рвал на себе волосы.

— У, проклятый! — выла мадемуазель Фифина. — Ах ты дурак! Ах, недотепа! — Ты, значит, думал, что девочка от тебя?

— Фифина! — возопил Жан Бык. — Предупреждаю: дождешься, что я тебя прикончу!

— Нет, она не от тебя, а от него.

— Фифина! Я окуну вас вместе в известь и растопчу в порошок!

— Ты?! — угрожающе ревела Фифина. — Ты?! Ты?! Ты?!

И с каждым «ты» она все ближе подбиралась к Жану Быку, а тот постепенно отступал.

— Это ты-то? — закончила она, вцепившись ему в бороду и тряся его так, как ребенок трясет яблоню, чтобы с нее посыпались плоды. — Попробуй только меня тронуть, трус! Тронь-ка, ну, ничтожество! Лежебока!

Жан Бык занес было руку… Он мог бы одним ударом свалить быка, а уж снести мадемуазель Фифине голову ему и вовсе ничего не стоило. Однако рука его застыла в воздухе.

— В чем дело? — резко спросил Сальватор.

При звуке его голоса Жан Бык побледнел, а Фифина стала пунцовой; она выпустила плотника и обернулась к Сальватору.

— В чем дело? — переспросила она. — Вовремя вы пришли! Помогите мне, господин Сальватор!.. В чем дело? Это чудовище чуть меня не убило, как это бывает с ним обычно.

Жан Бык уже поверил было, что он в самом деле побил мадемуазель Фифину.

— Меня можно извинить, господин Сальватор, посудите сами: она меня изводит!

— Ничего! Пострадаешь в этой жизни, зато на том свете будет легче!

— Господин Сальватор! — закричал Жан Бык, и в его голосе зазвенели слезы. — Она же говорит, что моя девочка, моя любимая доченька, похожая на меня как две капли воды, не от меня!

— Раз девочка на тебя похожа, почему ты веришь мадемуазель Фифине?

— Да не верю я, в этом-то ее счастье, не то давно бы взял девчонку за ноги и разбил бы ей голову об стену!

— Только попробуй, злодей! Попробуй! То-то будет радости, когда ты взойдешь на эшафот!

— Слышите, господин Сальватор?.. Она говорит, что для нее моя смерть — радость!

— Ну еще бы!

— Пусть так, пусть я поднимусь на эшафот, — взвыл Бартелеми Лелон. — Но сначала прикончу господина Фафиу. Подумать только, господин Сальватор, угораздило же ее выбрать себе такого мужчину: тронь — рассыплется! Стыдно и бить этого мозгляка: придется его прирезать!

— Слышите? Это же убийца!

Сальватор все слышал; не стоит и говорить, что он относился к угрозам Жана Быка так, как они того заслуживали.

— Почему всякий раз, как я к вам захожу, вы деретесь или ссоритесь? — спросил Сальватор. — Вы плохо кончите, мадемуазель Фифина, это я вам говорю. Однажды с вами случится несчастье, не знаю какое, но оно обрушится на вас как удар грома, вы даже покаяться не успеете!

— Ну уж, во всяком случае, не от этого ничтожества! — взвыла мадемуазель Фифина, скрипнув зубами от злости и поднеся к носу Бартелеми кулак.

— Почему не от него? — поинтересовался Сальватор.

— Я решила его бросить, — заявила мадемуазель Фифина.

Жан Бык подпрыгнул, словно коснувшись вольтова столба.

— Ты меня бросишь? — вскричал он. — Бросишь после того, что я от тебя терпел, тысяча чертей?! Никуда ты от меня не денешься, будь уверена, или я тебя найду хоть на краю света и задушу собственными руками!

— Слышите, слышите, господин Сальватор? Если я подам на него в суд, надеюсь, вы выступите свидетелем.

— Замолчите, Бартелеми, — ласково проговорил Сальватор. — Хоть Фифина так и говорит, в глубине души она вас любит.

Строго взглянув на молодую женщину, словно змеелов на гадюку, он прибавил:

— Должна вас любить, во всяком случае. Что бы она ни говорила, вы все-таки отец ее ребенка.

Женщина съежилась под взглядом, которому Сальватор позаботился придать угрожающее выражение, и ласково невинным голоском проговорила:

— Конечно, я его люблю, хотя он бьет меня смертным боем… Как я, по-вашему, господин Сальватор, могу быть ласковой с мужчиной, который все время грозит да бранится?

Жана Быка тронул этот крутой поворот в поведении возлюбленной.

— Права ты, Фифина, — со слезами на глазах признал он, — я скотина, дикарь, турок! Но это выше моих сил, Фифина, ничего не могу с собой поделать!.. Когда ты говоришь мне об этом разбойнике Фафиу, когда грозишь отнять мою девочку и бросить меня, я теряю голову и помню только одно: что удар моего кулака весит пятьдесят фунтов. Тогда я поднимаю руку и говорю: «Кто хочет отведать? Подходи!»… Прости, Фифиночка! Ты же знаешь, это из-за того, что я тебя обожаю!.. Да и, в конце концов, что такое два-три удара кулаком в жизни женщины?

Мы не знаем, сочла ли мадемуазель Фифина этот довод убедительным, но повела она себя именно так — она величаво протянула Бартелеми Лелону ручку, и тот стремительно поднес ее к губам, словно собирался проглотить.

— Ну и хорошо! — сказал Сальватор. — А теперь, когда мир восстановлен, поговорим о другом.

— Да, — согласилась мадемуазель Фифина; ее наигранный гнев окончательно улегся, тогда как у Жана Быка, взволнованного не на шутку, еще кипело в душе. — А я пока схожу за молоком.

Мадемуазель Фифина в самом деле сняла с гвоздя бидон и продолжала ласковым голоском, обращаясь к Сальватору:

— Вы выпьете с нами кофе, господин Сальватор?

— Спасибо, мадемуазель, — отвечал он. — Я уже пил кофе.

Мадемуазель Фифина всплеснула руками, словно хотела сказать: «Какое несчастье!» — после чего пошла вниз по лестнице, напевая куплет из водевиля.

— В сущности, у нее доброе сердце, господин Сальватор, — вздохнул Бартелеми, — и я, понимаете, очень сержусь на себя за то, что не могу сделать ее счастливой! Но что поделать: или вы ревнивы, или нет. Я ревнив, как тигр, но в том не моя вина.

Силач тяжело вздохнул: он боготворил мадемуазель Фифину и мысленно во всем упрекал себя.

Сальватор наблюдал за ним с восхищением, смешанным с горечью.

— Теперь, — сказал он, — поговорим с глазу на глаз, Бартелеми Лелон.

— О, я к вашим услугам, господин Сальватор, телом и душой! — отвечал плотник.

— Знаю, приятель. Если вы перенесете на своих товарищей немного дружеских чувств, и особенно снисходительности, которые питаете ко мне, то мне от этого хуже не станет, а вот другим будет гораздо лучше.

— Ах, господин Сальватор, вы не можете сказать мне об этом больше, чем я говорю себе сам.

— Хорошо, вы все это себе скажете, когда я уйду. А мне нужны вы на сегодняшний вечер.

— Сегодня, завтра, послезавтра! Приказывайте, господин Сальватор.

— Услуга, о которой я вас прошу, Жан Бык, может задержать вас вне Парижа… возможно, на сутки… может, на двое… а то и больше.

— На всю неделю! Идет, господин Сальватор?

— Спасибо… На стройке сейчас много работы?

— На сегодня и завтра — порядочно.

— В таком случае, Бартелеми, я беру свои слова назад. Не хочу, чтобы вы потеряли дневной заработок и подвели хозяина.

— А я и не потеряю заработок, господин Сальватор.

— Как это?

— Я сделаю всю работу сегодня.

— Наверное, это трудно?

— Трудно? Да что вы, ерунда!

— Как можно за один день сделать то, что намечено на два?

— Хозяин предложил мне платить вчетверо больше, если я буду выполнять работу за двоих, потому что, скажу не хвалясь, работать я умею… Ну и вот… Сегодня я стану работать за двоих, а заплатят мне как обычно; зато я буду полезен человеку, ради которого готов броситься в огонь. Вот!

— Спасибо, Бартелеми, я согласен.

— Что нужно делать?

— Вы поедете сегодня вечером в Шатильон.

— А там?..

— Найдете харчевню «Божья милость».

— Знаю. В котором часу?

— В девять.

— Я непременно буду, господин Сальватор.

— Подождете меня… только не пейте больше одной бутылки.

— Ни в коем случае не больше, господин Сальватор.

— Обещаете?

— Клянусь!

Плотник поднял руку, словно клялся в суде, даже, может быть, еще торжественнее.

— Возьмите с собой Туссен-Лувертюра, если он сегодня свободен.

— Хорошо, господин Сальватор.

— Тогда прощайте! До вечера!

— До вечера, господин Сальватор.

— Вы точно не хотите выпить с нами кофе? — спросила Фифина, появляясь в дверях с горшочком сливок в руках.

— Спасибо, мадемуазель, — отказался Сальватор.

Молодой человек направился к выходу, а мадемуазель Фифина тем временем подошла к плотнику и, поглаживая ему подбородок, который совсем недавно она едва не лишила растительности, проворковала:

— А вот и чашечка кофейку моему милому драчуну! Поцелуйте свою Фифиночку и не сердитесь!

Жан Бык взревел от счастья и, едва не задушив Фифину в объятиях, выбежал за Сальватором на лестницу.

— Ах, господин Сальватор! — вскричал он. — Вы совершенно правы: я грубиян и не стою такой женщины!

Ни слова не говоря, Сальватор пожал мозолистую руку славного плотника, кивнул ему и пошел вниз.

Четверть часа спустя он уже стучал в дверь Жюстена.

Отворила ему Селеста: она подметала классную комнату, а Жюстен стоял у окна и очинял ученикам перья.

— Здравствуйте, сестрица, — весело приветствовал тщедушную девушку Сальватор и протянул ей руку.

— Здравствуйте, добрый вестник! — улыбнулась в ответ Селеста; она однажды слышала, как мать назвала этим именем молодого человека в память о его появлении в их ковчеге, куда он никогда не приходил без оливковой ветви, и продолжала его так называть.

— Тсс! — шепнул Сальватор, приложив палец к губам. — Мне кажется, я принес брату Жюстену добрую весть.

— Как всегда, — заметила Селеста.

— Что? — кинулся Жюстен, заслышав и узнав голос Сальватора.

И он выбежал на порог классной.

Сестрица Селеста поднялась к себе.

— В чем дело? — спросил Жюстен.

— Есть новости, — отозвался Сальватор.

— Новости?

— Да, и немало.

— О Господи! — так и задрожал молодой человек.

— Если вы с самого начала дрожите, что с вами будет в конце? — усмехнулся Сальватор.

— Говорите, друг мой, говорите!

Сальватор положил другу руку на плечо.

— Жюстен, — продолжал он, — если бы кто-нибудь вам сказал: «С сегодняшнего дня Мина свободна и может быть вашей, но чтобы ее не потерять, вы должны все бросить: семью, друзей, отечество!» — что бы вы ответили?

— Друг мой! Я ничего не ответил бы: я бы умер от счастья!

— Вот уж для этого время неподходящее… Итак, продолжим. Если вам скажут: «Мина свободна, но при условии, что вы с ней уедете без промедления, без сожалений, без оглядки»?

Несчастный Жюстен уронил голову на грудь и печально проговорил в ответ:

— Я бы никуда не поехал, друг мой… Вы же знаете: я не могу ехать.

— Продолжим, — сказал Сальватор. — Не исключено, что этому горю можно помочь.

— Боже мой! — вскричал Жюстен, простирая к небу руки.

— Чего больше всего на свете хотят ваши мать и сестра? — продолжал Сальватор.

— Они бы хотели окончить свои дни в родной деревне, на родной земле.

— Завтра они могут туда вернуться, Жюстен, — предложил Сальватор.

— Дорогой Сальватор! Что вы такое говорите?

— Говорю, что неподалеку от фермы, которой вы когда-то владели, или в ее окрестностях есть, должно быть, какой-нибудь уютный домик с черепичной или соломенной крышей; он так красиво смотрится на фоне закатного неба сквозь деревья, покачивающиеся от легкого ветерка, и ветер завивает дымок, поднимающийся над крышей!

— О Сальватор, да их там найдется десяток!

— А сколько может стоить такой домик с садом в один арпан?

— Откуда мне знать?.. Три-четыре тысячи франков, может быть.

Сальватор вынул из кармана четыре банковских билета.

У Жюстена перехватило дух.

— Четыре тысячи франков, — машинально отметил он.

— Сколько им понадобится в год, чтобы жить прилично в этом доме? — продолжал Сальватор.

— Благодаря экономии сестры и непритязательности матери они могли бы прожить на пятьсот франков и даже меньше.

— Ваша мать больна, дорогой Жюстен, а у сестры слабое здоровье: пусть будет не пятьсот, а тысяча франков.

— Тысячи франков более чем достаточно!

— Вот десять тысяч франков на десять лет, — сказал Сальватор, присовокупив десять банковских билетов к первым четырем.

— Друг мой! — вскричал Жюстен, задыхаясь от счастья и хватая Сальватора за руку.

— Прибавим тысячу франков на переезд, — продолжал тот, — итого — пятнадцать тысяч. Отложите эти деньги, они принадлежат вашей матери.

Жюстен растерялся от радости и изумления.

— Теперь, — проговорил Сальватор, — поговорим о вас.

— Обо мне? — переспросил Жюстен, дрожа всем телом.

— Ну, конечно, раз мы покончили с вопросом о вашей матери.

— Говорите, Сальватор! Говорите скорее, друг мой! Мне кажется, я сойду с ума!

— Дорогой Жюстен! Этой ночью мы похитим Мину.

— Этой ночью… Мину… Похитим Мину?! — вскричал Жюстен.

— Если, конечно, вы ничего не имеете против.

— Я — против?!. Куда же я ее увезу?

— В Голландию.

— В Голландию?

— Вы останетесь там на год, на два, на десять лет, если будет нужно, до тех пор пока не изменится нынешний порядок вещей; тогда вы сможете вернуться во Францию.

— Чтобы жить в Голландии, нужны средства.

— Это более чем справедливо, мой друг. Мы прикинем, сколько денег вам может понадобиться.

Жюстен схватился за голову.

— Считайте сами, дорогой Сальватор! — вскричал он. — Я не в себе и не понимаю ни одного вашего слова!

— Ну-ну, — непреклонно продолжал Сальватор, отводя руки Жюстена от его лица, — будьте мужчиной и в счастливые минуты не теряйте присутствия духа, не оставлявшего вас в дни несчастий.

Жюстен сделал над собой усилие: его дрожащие мускулы расслабились, он остановил сосредоточенный взгляд на Сальваторе и поднес платок ко взмокшему от пота лбу.

— Говорите, друг мой, — попросил он.

— Подсчитайте, сколько вам потребуется, чтобы прожить за границей с Миной.

— С Миной?.. Но Мина не жена мне, следовательно, мы не можем жить вместе.

— Узнаю вас, мой добрый, славный, честный Жюстен! — улыбнулся Сальватор одной из самых прекрасных своих улыбок. — Нет, вы не сможете жить с Миной, пока она вам не стала женой, а Мина не сможет быть вашей женой, пока мы не найдем ее отца и тот не даст своего согласия.

— А если он никогда не найдется?.. — в отчаянии вскричал Жюстен.

— Друг мой! — заметил Сальватор. — Вам вздумалось усомниться в Провидении.

— А если он умер?

— Если он умер, мы констатируем его смерть, и, поскольку Мина будет зависеть только от себя, она станет вашей женой.

— Ах, друг мой, дорогой мой Сальватор!

— Вернемся к нашему делу.

— Да, да, вернемся!

— Если Мина не может стать вашей женой, пока не найдется ее отец, она должна находиться в пансионе.

— О друг мой! Вспомните, что случилось в версальском пансионе.

— За границей все будет иначе, нежели во Франции. Вы, кстати, устроите так, чтобы можно было навещать ее ежедневно, и снимете квартиру с таким расчетом, чтобы ваши окна находились напротив окон Мины.

— Думаю, что со всеми этими предосторожностями…

— Сколько, вы полагаете, понадобится на пансион и содержание Мины?

— Думаю, что в Голландии тысяча франков за пансион…

— Тысяча за пансион?

— …и пятьсот на содержание…

— Положим тысячу…

— Как это «положим тысячу»?

— …что составит две тысячи франков в год для Мины. Полного совершеннолетия она достигнет через пять лет: вот вам десять тысяч франков.

— Друг мой, я ничего не понимаю.

— К счастью, вам ничего понимать и не надо… Теперь поговорим о вас.

— Обо мне?

— Да. Сколько вам нужно в год?

— Мне? Ничего! Я проживу на уроки музыки и французского языка.

— Которые вы найдете через год, а то и вовсе не найдете.

— Ну что же, на шестьсот франков в год…

— Положим тысячу двести.

— Тысячу двести в год… на меня одного? Друг мой, я буду чересчур богат!

— Тем лучше. Лишнее раздадите бедным, Жюстен! Бедные есть везде. Пять лет по тысяче двести франков — итого ровно шесть тысяч. Вот они.

— Кто же дал все эти деньги, Сальватор?

— Провидение, в котором вы совсем недавно усомнились, когда сказали, что Мина не найдет отца.

— Как я вам благодарен!

— Не меня нужно благодарить, дорогой Жюстен; вы же знаете, что я беден.

— Значит, этим я обязан незнакомцу?

— Незнакомцу? Нет.

— Стало быть, иноземцу?

— Не совсем.

— Друг мой! Могу ли я принять от него тридцать одну тысячу франков?

— Да, — с упреком произнес Сальватор, — потому что предлагаю их я.

— Вы правы, простите… Тысячу раз простите! — воскликнул Жюстен, пожимая Сальватору обе руки.

— Итак, этой ночью…

— Этой ночью?.. — повторил Жюстен.

— Мы похитим Мину, и вы уедете.

— Ах, Сальватор! — вскричал Жюстен; в этом возгласе слышалось: «Брат мой!» Сердце молодого человека было полно радости, а глаза полны слез.

И, словно в комнату бедного школьного учителя снизошел ангел-хранитель, он молитвенно сложил руки и долго не сводил с Сальватора взгляда; он знал комиссионера не больше трех месяцев, но тот дал ему — почти незнакомому человеку — вкусить несказанные радости, которые Жюстен тщетно испрашивал у Провидения вот уже девятнадцать лет!

— Кстати, — вдруг спохватился в испуге Жюстен, — а как же паспорт?

— На этот счет не беспокойтесь, друг мой, вот вам паспорт Людовика. Вы с ним одного роста, у вас почти одного цвета волосы, а остальное значения не имеет: за исключением волос и роста, все приметы совпадают, и, если только вы не нарветесь на границе на жандарма-колориста, вам опасаться нечего.

— Значит, мне осталось подумать только об экипаже?

— Запряженная коляска будет ждать вас сегодня вечером в пятидесяти шагах от заставы Крульбарб.

— Так вы позаботились обо всем?

— Надеюсь, что так, — улыбнулся Сальватор.

— Кроме как о моих несчастных учениках, — проговорил Жюстен и встряхнул головой, словно пытаясь отделаться от угрызений совести.

В эту минуту послышались три удара в дверь.

— Слушайте, друг мой, — заметил Сальватор, — мне почему-то кажется, что пришел тот, кто готов ответить на ваш вопрос.

Дело в том, что со своего места Сальватор увидел, как через двор шагает славный г-н Мюллер.

Жюстен отворил дверь и вскрикнул от радости, узнав старого школьного товарища самого Вебера: прогулявшись по Внешним бульварам, добряк решил нанести Жюстену обычный утренний визит.

Ему изложили суть дела, и, когда г-н Мюллер выразил радость по поводу происходящего, Сальватор сказал:

— Есть одно обстоятельство, которое не позволяет Жюстену почувствовать себя полностью счастливым, дорогой господин Мюллер.

— Какое же, господин Сальватор?

— Э, Боже мой, он задается вопросом, кто в его отсутствие заменит его в классе.

— А я на что? — просто сказал добряк Мюллер.

— Разве я не говорил, дорогой Жюстен, что человек, стучащий в вашу дверь, ответит на ваш вопрос?..

Жюстен бросился обнимать г-на Мюллера и крепко его расцеловал.

Они договорились, что в этот же день г-н Мюллер возьмет на себя учеников, так как Жюстен не в состоянии думать о занятиях.

В каникулы школьникам объявят, что отсутствие Жюстена затягивается на неопределенное время, и родителям, у которых будет впереди сентябрь, придется подыскать своим детям другого учителя.

Сальватор удалился, предоставив г-ну Мюллеру вести уроки, а Жюстену — подготовить г-жу Корби и сестрицу Селесту к скорому изменению в их жизни в такую минуту, когда они меньше всего об этом думали. Он торопливо зашагал вниз по улице Сен-Жак, а ровно в девять уже сидел, блаженно развалившись на солнышке, у своей обычной тумбы на Железной улице рядом с кабачком «Золотая раковина», где в нашем присутствии папаша Фрикасе выставил невероятный счет своему верному другу Багру.

Как видели читатели, Сальватор неплохо начал день; из следующей главы мы узнаем, как этот день закончился.

XXXIVВЕЧЕР КОМИССИОНЕРА

Вечером в назначенное время дорожная коляска, приведенная каретником в полный порядок, остановилась в пятидесяти шагах от заставы Крульбарб.

Форейтор, гнавший во весь дух и прибывший за десять минут до условленного часа, решил было, что его разыграли, когда увидел, что люди, заставившие его поторопиться, не только отсутствуют, но, похоже, не собираются являться на встречу.

Однако спустя несколько минут, заметив двух молодых людей, державшихся под руку и подходивших быстрым шагом, возница, который уже успел спешиться, снова вскочил в седло и застыл, не поворачивая головы, словно каменный.

Сальватор и Жюстен подошли к коляске; впереди трусил Ролан, и хотя друзья шагали быстро, пес их опережал. Сальватор распахнул дверцу, разложил подножку и сказал Жюстену:

— Садитесь!

Услышав это слово, форейтор обернулся словно от удара электрического тока, и, разглядев говорившего, порозовел от удовольствия.

Неторопливо приподняв шляпу, он радостно и почтительно кивнул Сальватору.

— Здравствуй, приятель! — улыбнулся Сальватор, подавая вознице свою изящную аристократическую руку. — Как поживает твой славный папаша?

— Как в сказке, господин Сальватор! — отвечал тот. — И если бы он знал, что в путешествие отправляетесь вы, он отвез бы вас сам, несмотря на семидесятитрехлетний возраст.

— Хорошо. Я навещу его на днях. Он по-прежнему живет у Бастилии?

— Черт побери! — горделиво ответствовал возница. — Кому же еще там и жить, как не ему?

— Да, ты прав, — согласился Сальватор. — Это так естественно, если победитель живет в том месте, которое он захватил.

Поднявшись вслед за Жюстеном, который уже устроился в экипаже, он обратился к псу:

— Ты сядешь, Ролан?

Тот помахал головой.

— Нет? — продолжал Сальватор. — Тебе больше нравится идти пешком? Ну, как хочешь.

— Куда едем, господин Сальватор? — спросил форейтор.

— Дорога на Фонтенбло… Тсс! Ты меня не знаешь.

— Я, конечно, не настаиваю, господин Сальватор, поскольку во всем этом кроется какая-то тайна, но, может, вы скажете мне по дружбе, куда едем?

— Тебе — да, милый Бернар… Я собираюсь в Кур-де-Франс.

— И долго вы там пробудете?

— Всю ночь.

— Отлично! Шпионить за вами никто не будет, за это я ручаюсь.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего особенного; уж это мое дело, господин Сальватор. Положитесь на меня! Ехать надо быстро?

— Нет, Бернар, не быстрее, чем обычно; мы должны приехать в Кур-де-Франс не раньше десяти.

— Тогда поедем потихоньку, трусцой… Эх, не так бы я хотел вас прокатить, господин Сальватор.

— А как, любезный?

— Как я возил императора в тысяча восемьсот пятнадцатом году: пять льё в час.

Потом шепотом прибавил:

— А разве вы не наш император, господин Сальватор? Когда вы призовете: «К оружию!» — разве все вам не подчинятся? А если скажете: «Вперед!» — все пойдут за вами, так?

— Ну-ну, Бернар!.. — рассмеялся Сальватор.

— «Тсс! Тише!».. Ба! Да разве друзья наших друзей не наши друзья? Раз этот господин здесь с вами, он, стало быть, нам друг.

И Бернар подал масонский знак.

— Да, дружище, ты прав: я ваш, — кивнул Жюстен, — и могу оказаться здесь в тот день, когда, как ты только что сказал, надо будет взяться за оружие и пойти вперед!

— Как видите, господин Сальватор, все идет хорошо! Нам остается запеть:

Вперед, сыны отчизны!

Напевая республиканский гимн, возница огрел лошадей кнутом.

Экипаж тронулся с места, подняв облако пыли; она вспыхнула в золотых лучах заката, и коляска приобрела на мгновение сходство с солнечной колесницей, спустившейся с неба на землю.

Мы не станем передавать разговор двух друзей, в то время как вокруг них постепенно сгущалась темнота. Как понимают читатели, основной темой их разговора была надежда. Еще четыре часа, три, два — и достигнута вершина блаженства, так долго скрытая густыми облаками и черной мглой.

Госпожа Корби и сестрица Селеста с восторгом встретили готовившееся событие. Они были добрыми христианками и надеялись, что Господь не оставит Жюстена в минуту опасности. Вынужденная разлука была только временной; они надеялись вскоре снова сойтись у семейного очага, чтобы никогда больше не расставаться.

Все складывалось к лучшему, и в надвигавшемся изменении их положения всем чудились лишь несказанное счастье и невероятные радости.

Коляска остановилась в Вильжюифе; лошадей переменили, и друзья снова пустились в путь.

Сальватор высунулся из коляски и посмотрел на часы: была половина десятого.

Через час они увидели очертания фонтанов Кур-де-Франс или, если называть их правильно, фонтаны Жювизи, — пышные, украшенные военными трофеями и божествами на пьедесталах, типичные образцы архитектуры времен Людовика XV, то есть середины XVIII века.

Форейтор остановился, спешился и распахнул дверцу.

— Приехали, господин Сальватор, — доложил он.

— Как! Это ты, Бернар?

— Да, это я!

— Ты проехал с нами два перегона?

— Ну, конечно!

— Я думал, это запрещено.

— Разве для вас может быть что-нибудь запрещено, господин Сальватор?

— Я все-таки не понимаю…

— Дело было так. Я подумал: «Господин Сальватор готовит какое-то благое дело; ему нужен человек, который глух и слеп, но может быть полезен вместе со своей парой рук. Такой человек — я!» И в Вильжюифе я сделал вот что — сказал Пьеру Ланглюме, кому был черед выезжать: «Пьер, дружище, у бедного Жака Бернара есть привязанность близ фонтанов Кур-де-Франс; уступи ему свое место, чтобы он шепнул пару слов своей подружке с глазу на глаз, а когда вернется, вы с ним разопьете бутылочку. Идет?» — «Договорились!» — согласился Ланглюме. Мы ударили по рукам, и вот я здесь. Теперь скажите, господин Сальватор, разве я был не прав? Вот он я перед вами. Пусть я проеду на пять льё больше положенного: мы, посланцы любви, от такой безделицы не умираем. Ведь я правильно сделал? Приказывайте! И если я за это получу от своего хозяина в зубы, я молча оботру кровь и слова не скажу.

Сальватор протянул Жаку Бернару руку.

— Друг мой, — сказал он. — Не думаю, что ты мне сегодня понадобишься. Но можешь не сомневаться: если представится случай прибегнуть к твоей помощи, я не премину это сделать.

— Решено, господин Сальватор?

— Решено.

— Идет!.. А теперь что от меня требуется?

— Садись в седло, проедешь примерно сто пятьдесят шагов.

— А потом что?

— Остановишься.

Бернар вскочил на лошадь, проехал сто пятьдесят шагов, затем спешился и отворил дверцу.

Сальватор вышел из коляски и направился к придорожной канаве.

В двадцати шагах от него поднялся человек и сосчитал вслух до четырех. Сальватор сосчитал вслух до восьми и пошел ему навстречу.

То был генерал Лебастар де Премон.

Сальватор подвел генерала к коляске, где тот занял место, потом поднялся вслед за ним и приказал Бернару:

— В Шатильон!

— В какое место в Шатильоне, хозяин?

— В харчевню «Божья милость».

— Знаю… Ну, вперед, индюшки!

И, огрев кнутом лошадей, Жак Бернар покатил по дороге на Шатильон. А десять минут спустя коляска уже остановилась, покачиваясь на осях, перед харчевней «Божья милость».

Пока ехали, Сальватор представил Жюстена генералу; но если генерал знал от Сальватора, кто такой Жюстен, то школьный учитель ничего не слышал о генерале и об оказанной им Жюстену услуге.

Как мы уже сказали, экипаж остановился у харчевни «Божья милость».

Именно там Сальватор назначил встречу Жану Быку и Туссен-Лувертюру.

Двое наших могикан уже были на месте, и — странное дело! — хотя они провели здесь около часу, стоявшая перед ними бутылка оставалась непочатой. Можно было бы подумать, что это уже вторая бутылка, если бы стаканы не оставались столь же прозрачны, как только что сделанные.

Оба приятеля встали, едва завидев Сальватора; он вышел из коляски один и один вошел в харчевню.

Оглянувшись, Сальватор заметил, что его знакомцы сидят в сторонке, подальше от посторонних глаз.

Жан Бык понял, что занимает комиссионера.

— О, можете говорить свободно, господин Сальватор, — успокоил он его. — Никто нас не слушает.

— Да, — подхватил Туссен-Лувертюр. — Мы ждем только ваших указаний.

— Указания будут такие: этой ночью вы можете мне понадобиться…

— Тем лучше! — сказал Жан Бык.

— Вполне вероятно, что я справлюсь без вас…

— Тем хуже! — воскликнул Туссен-Лувертюр.

— В любом случае, я беру вас с собой.

— Мы к вашим услугам.

— Вы даже не спрашиваете, куда я вас везу?

— А зачем? Вы же знаете: мы готовы следовать за вами хоть к самому черту, — заявил Бартелеми Лелон.

— И что дальше? — спросил Туссен-Лувертюр.

— Потом я вас оставлю, где вам и положено оставаться, и, заклинаю вас, не показывайтесь, пока я не скажу: «Ко мне!»

— Но если вам будет что-нибудь угрожать, господин Сальватор?

— Это мое дело.

— Скажете тоже!

— Дайте слово, что не выйдете, прежде чем не услышите: «Ко мне!»

— Что же делать!? Придется пообещать…

— Ваше слово!

— Слово Бартелеми Лелона!

— Слово Туссен-Лувертюра!

— Хорошо. Бартелеми! Сунь эти веревки в карман. А ты, Туссен, положи к себе вот этот платок.

— Готово дело!

— Теперь вот что: вам знаком парк Вири?

— Мне — нет, — признался Туссен.

— А я его знаю, — сказал Жан Бык.

— Если один из вас двоих знает, этого достаточно.

— Что мы должны делать?

— Ступайте через поле и, когда заметите высокую белую стену, проходящую под углом к дороге, остановитесь и спрячьтесь неподалеку. Я найду вас сам.

— Понятно, — в один голос отозвались Жан Бык и Туссен-Лувертюр.

— До скорого свидания!

— До встречи, господин Сальватор.

Оба могиканина вышли.

Сальватор вернулся к генералу Лебастару де Премону и Жюстену, которых, как мы сказали, он оставил в экипаже.

Вместе они продолжали путь по шатильонской дороге и выехали наконец на главную дорогу в Фонтенбло в том самом месте, где идущая под уклон дорога выходит на мост Годо, а оттуда — к замку Вири.

У Сальватора был опытный глаз, и он увидел, как в сумерках мелькнули две тени; это были Бартелеми Лелон и Туссен-Лувертюр.

Карета покатилась под уклон, выехала на мост Годо, и оттуда стала видна белая стена, напоминавшая в ночи молочную реку, текущую через равнину.

Путешественники вышли из коляски, оставив ее под деревьями на краю дороги, словно нарочно для этого случая образовавшими огромный навес. Жаку Бернару было приказано молчать; он был горд тем, что хоть как-то причастен к готовившемуся таинственному событию.

Поставив экипаж в надежное укрытие, Сальватор, за которым следовал Жюстен, а потом генерал, не пошел проселочной дорогой на Вири, а ступил на тропинку, подводившую к каменной стене.

Трое друзей продвигались, как говорит Вергилий, per arnica silentia lunae[16] в одну из последних весенних или, вернее, первых летних ночей. Воздух был теплый, небо облачное, и каждую минуту та же луна, что, как мы сказали, дарила путникам свое дружественное молчание, играла с ними в прятки словно расшалившееся дитя: скрывалась за темным облаком, потом снова появлялась и опять исчезала.

Так все трое подошли к уже знакомой нам решетке, потом приняли вправо и вышли к тому месту в стене, где обычно перелезал Жюстен. Там генералу объяснили, что ему надлежит предпринять. Сальватор прислонился спиной к стене и подставил руки. Жюстен, подавая пример, полез первым и спрыгнул по другую сторону ограды с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что это упражнение для него привычное. Генерал последовал за ним: он был старше Жюстена на пятнадцать лет, но не уступал ему в ловкости и легкости.

Думая, что пришел его черед, Ролан приготовился разбежаться и перемахнуть через стену, как вдруг хозяин его остановил: он не забыл двух приятелей, которые вышли раньше, но отстали, потому что не могли соперничать с лошадьми Жака Бернара. Сальватор решил их обождать и встал на углу.

Пять минут спустя он заметил Жана Быка и Туссен-Лувертюра: их тени, похожие на силуэты великанов, замаячили вдали. Появление их казалось тем более фантастическим, что шагов не было слышно.

Вместе они приблизились к Сальватору, и только тогда он увидел, что они идут босиком.

— Великолепно! — шепотом похвалил он. — А я вас ждал.

— Мы здесь! — доложили вновь прибывшие.

— Следуйте за мной.

Плотник и угольщик повиновались.

Подойдя все к тому же месту в стене, где перелезали Жюстен и генерал, Сальватор остановился.

— Это здесь, — сообщил он.

— Ага! — промолвил Жан Бык. — Надо перебраться через эту ограду, так?

— О Господи, конечно же! Сейчас мы вам покажем, как это делается, дружище Жан, — пообещал Сальватор. — Ко мне, Ролан!

Пес подбежал к хозяину и встал у стены на задние лапы.

Сальватор приподнял Ролана: тот зацепился когтями за верх стены и, оттолкнувшись задними лапами, спрыгнул в парк. Сальватор подпрыгнул, ухватился рукой за стену и, подтянувшись, сел верхом на ее гребень.

— Теперь ваша очередь! — сказал он.

Двое приятелей окинули взглядом возвышавшееся перед ними препятствие.

— Дьявольщина! — выругался Жан Бык.

— Как?! Ты, плотник, мастер из мастеров и мастеров учитель, спасуешь?..

— Если Туссен-Лувертюр не боится, что я раздавлю его в лепешку, и подставит мне руки, — отвечал Жан Бык, — я, пожалуй, смогу взобраться.

— Я не боюсь! — заметил Туссен-Лувертюр.

— Предупреждаю: я вешу сто пять килограммов, Туссен, — сказал Бартелеми Лелон.

— Это чуть больше, чем два мешка угля, — заметил Туссен, — а мне и по три приходилось поднимать. А вот как я сам перелезу?

— Дай только мне залезть и больше ни о чем можешь не беспокоиться.

— Ну, давай, поднимайся! — предложил Туссен.

Угольщик помог Жану Быку, как за четверть часа до этого Сальватор помог Жюстену и генералу.

Через несколько секунд Жан уже сидел на гребне стены против Сальватора. И было самое время! Как бы мало времени ни заняло восхождение, Туссен начал сгибаться под тяжестью гиганта.

— Готово! — объявил Жан.

Он вынул из кармана веревку и завязал на конце петлю.

— Держи-ка, — приказал он Туссену, — да покрепче!

Туссен послушно ухватился за веревку.

— Держишься? — спросил Жан Бык.

— Да.

— Крепко?

— Не беспокойся.

— Ну, поднимаю!

И, подтянув одной рукой веревку, другой он схватил Туссена за воротник бархатной куртки и, словно ребенка, поднял на уровень стены.

Туссен хотел было ухватиться руками за гребень.

— О, это ни к чему, — остановил его Жан Бык.

Он подхватил угольщика под ноги, перенес через стену и, вернув его из горизонтального положения в вертикальное, опустил в парк.

Затем приготовился последовать за ним:

— Теперь моя очередь!

Но Сальватор положил руку ему на колено, будто прося тишины.

— Послушай! — сказал он.

— В чем дело?

— Тсс!

Издалека доносился топот лошадиных копыт.

Он становился все ближе.

Затем раздалось ржание.

Подавал ли голос скакавший галопом конь или заржала одна из лошадей, запряженных в коляску, — Сальватор не мог определить, потому что тень всадника возникла в это время недалеко от того места, где был спрятан экипаж.

Всадник стремительно приближался.

— Прыгай, Жан Бык! Прыгай! — приказал Сальватор.

Жан Бык тяжело перевалился через стену.

Как это уже было однажды, Сальватор повис на руках, уцепившись за гребень стены и высунувшись поверх забора так, что его не было видно.

Всадник проехал мимо, завернувшись в плащ.

Но Сальватор узнал в нем Лоредана де Вальженеза.

— Это он! — выдохнул Сальватор.

И он бесшумно спрыгнул на землю, а Ролан глухо зарычал.

— В путь! — приказал Сальватор. — Время терять нельзя, если только мы уже не опоздали.

Сальватор поспешил через парк; два человека последовали за ним.

XXXVНОЧЬ КОМИССИОНЕРА

Где находились Жюстен и Мина? Вот в чем заключался вопрос.

В те дни, когда Мина ждала Жюстена, она держалась неподалеку от скамейки, где впервые Сальватор увидел девушку. Но еще ни разу Жюстен не являлся без предупреждения: расставаясь, молодые люди договаривались о следующей встрече.

Сальватор побежал в сторону замка. Генерал, спустившийся вместе с Жюстеном, последовал раньше за школьным учителем.

Когда мы говорим, что Сальватор «побежал», мы ошибаемся: невозможно было передвигаться бегом в этом парке, где все поросло колючками, крапивой, высокой травой, где, казалось, давно не ступала нога человека; парк поразительно напоминал девственный лес на улице Анфер.

Ролан с глухим ворчанием тянул в ту сторону, где находилась могила мальчика, но Сальватор, прокладывая себе в зарослях путь, сдерживал пса.

Они вышли на берег пруда.

Там Жан Бык и Туссен-Лувертюр остановились.

Сальватор огляделся, пытаясь сообразить, что их смутило.

— Уф-ф! Это же статуи! — облегченно вздохнул Туссен.

Двоих друзей в самом деле заставили замереть на месте мифологические изваяния; казалось, они колышутся в неясном свете луны, сходят с пьедестала и вот-вот погонятся за похитителями, вторгшимися в их владения.

Зато Ролан сейчас же узнал пруд и хотел броситься в воду, но Сальватор его остановил.

— Потом, потом, Ролан, — вполголоса сказал он. — Сегодня у нас другие дела.

С того места, где они находились, были видны окна старого фасада. Ни в одном окне света не было.

Сальватор насторожился; ему почудилось — в стороне, противоположной той, куда он направлялся, — что он узнаёт голос Жюстена: молодой человек звал Мину.

— Какая неосмотрительность! — заметил Сальватор. — Правда, он не знает…

Он поспешил на голос, приказав двум приятелям:

— Возвращайтесь туда, откуда мы идем, и, что бы ни случилось, как мы и договорились, не двигайтесь, пока я вас не позову.

Жан и Туссен сориентировались и вернулись той же дорогой, какой пришли к пруду.

Сальватор с Роланом обогнули пруд, выбирая места потемнее, то есть шли берегом как можно ближе к парку.

Ролан бежал впереди: казалось, он угадал, кого ищет его хозяин.

Собака и человек вошли в одну из поперечных аллей, когда Жюстен и Мина бросились друг другу в объятия.

Первым, кого заметила Мина, обводя взглядом окрестности, был генерал де Премон. Она вскрикнула от страха.

— Ничего не бойся, дорогая, — успокоил ее Жюстен. — Это друг!

С другой стороны показались в это время Сальватор и Ролан.

— Тревога! Тревога! — предупредил Сальватор. — Нельзя терять ни минуты.

— Что там такое? — испуганно спросила Мина.

— Мы вас похищаем, дорогая Мина.

— Мина?.. — пробормотал генерал. — Так зовут мою дочь!

И он пошел вперед, протягивая Мине руки.

Но Сальватор не дал ему времени обменяться с девушкой ни словом.

— Мы должны действовать тихо и быстро! — сказал он. — Вы обо всем переговорите в карете. У вас двое суток впереди!

С помощью Жюстена, он увлек девушку к тому месту в стене, где надо было через нее перелезать.

— Вперед, Жюстен! — приказал Сальватор.

— А как же Мина?.. — спросил тот.

— Вперед! — повторил Сальватор. — Говорю вам, что у нас нет времени.

Жюстен подчинился.

— Прощайте, господин Сальватор! Прощайте, мой добрый друг! — прошептала девушка, подставляя молодому человеку белый лоб для поцелуя.

— Прощайте, сестра, прощайте! — сказал Сальватор и поцеловал девушку в лоб.

— Я тоже! — проговорил генерал. — Дайте мне вас поцеловать, дитя мое!

Губы генерала коснулись ее лба в том же месте, что и губы Сальватора; потом он простер руку над головой Мины.

— Будь счастлива, девочка моя! — со слезами в голосе произнес он. — Тебя благословляет отец, пятнадцать лет не видевший свою дочь!.. Про…щай!..

— Скорей, скорей, — поторопил их Сальватор. — Сейчас каждая минута на счету!

— Я жду, — напомнил Жюстен, сидя верхом на гребне стены.

— Отлично! — промолвил Сальватор.

И одним прыжком он очутился рядом с ним.

— А теперь, — обратился Сальватор к генералу, — возьмите девушку на руки и поднимите к нам.

Генерал поднял Мину, как Милон Кротонский поднял бы агнца, и, держа на вытянутых руках, приблизился к каменной ограде. Молодые люди обхватили девушку с обеих сторон за талию, а генерал подставил руку ей под ноги и подталкивал снизу.

Когда Мина очутилась на гребне стены, Сальватор приказал:

— Прыгайте, Жюстен!

Жюстен спрыгнул на тропинку.

— Подойдите к ограде, — продолжал Сальватор. — Упритесь головой и руками в стену… Вот так, хорошо.

Он обернулся к Мине.

— Дитя мое! — прибавил он, поднимая девушку и переворачивая в воздухе лицом к стене. — Встаньте Жюстену на плечи.

Девушка исполнила то, что от нее требовалось.

— Присядьте, Жюстен.

Тот повиновался.

— Еще немного!

Жюстен присел ниже.

— Теперь на колени!

Жюстен опустился на колени.

— Теперь, — сказал Сальватор, выпуская руки Мины, — вы спасены.

— Еще нет! — послышался чей-то голос.

Вслед за тем раздался выстрел.

Мина, находившаяся в это мгновение в двух футах от земли, спрыгнула в траву.

Услышав выстрел и узнав голос г-на де Вальженеза, девушка вскрикнула.

— Бегите! Счастливого пути! — крикнул Сальватор и спрыгнул в парк.

Генерал уже бросился в ту сторону, откуда полыхнул выстрел.

— Назад, генерал! — проговорил Сальватор, с силой отталкивая г-на Лебастара де Премона, чтобы самому пройти вперед. — Это мое дело!

Генерал посторонился.

Сальватор поспешил к тому месту, откуда донесся выстрел, и столкнулся лицом к лицу с г-ном де Вальженезом.

— A-а! В первый раз я не попал! — вскричал тот. — Но сейчас я не промахнусь!

И он опустил ствол пистолета, почти касаясь им груди Сальватора.

Еще секунда, и молодой человек упал бы замертво; но в это мгновение пес, словно тигр, бросился на графа и вцепился ему в горло: Ролан пришел хозяину на помощь.

В прыжке пес задел руку графа, и пистолет выстрелил в воздух.

— По чести сказать, дорогой господин Лоредан, — обратился к графу Сальватор, — знаете ли вы, что едва не застрелили своего кузена?..

Тот не выдержал схватки с Роланом и упал навзничь, а падая, выронил пистолет.

Ролан не выпускал его горла.

— Сударь, — прохрипел граф, отбиваясь, — вы хотите, чтобы меня задушила ваша собака?

— Ролан! — крикнул Сальватор. — Сюда, ко мне!

Пес с явным сожалением выпустил графа и, ворча, сел у ног хозяина.

Лоредан поднялся на одно колено и, поднимаясь, вынул из кармана стилет. Но произошло нечто, не давшее ему времени воспользоваться этим оружием: справа от него вырос Жан Бык, слева — Туссен-Лувертюр.

Когда Сальватор, обращаясь к Ролану, крикнул: «Сюда, ко мне!» — двое приятелей решили, что это условный сигнал, и прибежали на помощь. Читатели помнят, что Сальватор приказал им прийти только когда он крикнет: «Ко мне!»

Жан Бык увидел, как при свете луны в руке у Лоредана сверкнула сталь; он схватил руку графа повыше запястья так, что у того хрустнула кость.

— Ну-ка, бросьте эту игрушку, — прикрикнул он. — Она вам не понадобится, милейший!

И он сдавил руку сильнее.

Чувствуя, что железная хватка плотника вот-вот раздробит его запястье, г-н де Вальженез закричал, словно его пытали; пальцы разжались сами собой, и стилет упал к ногам графа.

— Подними, Туссен, — сказал Бартелеми Лелон. — Он нам еще пригодится: будем выколачивать им наши трубки.

Туссен наклонился и подобрал стилет.

— А теперь, — продолжал Жан Бык, обращаясь к Сальватору, — что прикажете сделать с господином графом, хозяин?

— Завяжите ему рот платком, свяжите ему руки и ноги, — не теряя хладнокровия, отвечал Сальватор, — платок и веревки у вас в карманах.

Туссен-Лувертюр вынул из кармана платок, а Жан Бык — веревки.

Во время этих приготовлений Жану пришлось выпустить руку графа; тот, в надежде ускользнуть, воспользовался минутной свободой и отскочил в сторону с криком:

— На помощь!

Но прямо перед ним вырос генерал, который до той минуты стоял неподвижно и молча наблюдал за происходящим.

— Сударь! — обратился он к Лоредану, подняв дуло пистолета на уровень его лба. — Даю вам слово чести: если вы сделаете хоть одно движение, если попытаетесь бежать или позвать на помощь, я прострелю вам голову как бешеной собаке.

— Я, значит, имею дело с бандой разбойников? — спросил г-н де Вальженез.

— Вы имеете дело, — отозвался Сальватор, — с честными людьми, поклявшимися вырвать у вас из рук девушку, которую вы подло похитили.

Он подал знак Туссену и Жану.

— Давайте платок и веревки! — приказал он. — Только завяжите платок так, чтобы пленник не задохнулся, а веревки затяните настолько, чтобы он не мог шевельнуть ни рукой ни ногой. Я сейчас вернусь.

— Вам нужна моя помощь, сударь? — спросил генерал.

— Нет, оставайтесь здесь и присмотрите за тем, как все будет исполнено.

Генерал кивнул, и Сальватор исчез.

Туссен с поразительным проворством завязал платком рот графу, а Жан обмотал его с головы до ног веревкой и привязал ее конец к платку.

Скрестив на груди руки, г-н Лебастар де Премон наблюдал за ними.

Через десять минут они услышали конский топот, заглушаемый высокой травой в аллее; появился Сальватор, ведя под уздцы лошадь графа, а в другой руке неся железные клещи.

— Все готово, хозяин, — доложил Жан Бык, — и сделано на совесть, за это я отвечаю.

— Не сомневаюсь, Жан, — улыбнулся Сальватор. — А теперь, пока мы усадим этого господина на его лошадь, возьми клещи и отопри ворота.

У лошади были и повод и узда; уздечку сняли и тонким кожаным ремешком привязали графа де Вальженеза к его лошади.

— Вот так! — удовлетворенно проговорил Сальватор. — А теперь в путь!

Туссен взял лошадь под уздцы, и все двинулись к воротам.

Жан Бык с засовом в руке стоял у распахнутых ворот словно швейцар.

Сальватор подошел к нему.

— Знаешь хижину на берегу? — осведомился он.

— Это где мы собирались две недели назад?

— Совершенно верно.

— Как родной дом, господин Сальватор.

— Вот туда вы и доставите графа в целости и сохранности.

— Там есть кровать: ему будет удобно.

— Оба не спускайте с него глаз, Туссен и ты.

— Понял!

— В шкафу найдете мясо, хлеб и вино на два дня.

— На два дня… Стало быть, мы продержим его там два дня?

— Да… Если он проголодается или захочет пить, вы развяжете платок, освободите ему руки: пусть поест и попьет.

— Это правильно, всякий жить хочет.

— Глупая поговорка, Жан. А как же негодяи?

— Так если вам угодно, чтоб он не жил, господин Сальватор… — промолвил Жан Бык и провел ногтем большого пальца по горлу, — вы только скажите одно слово, ведь вы же меня знаете.

— Несчастный! — вскричал Сальватор и против воли улыбнулся при мысли о том, что этот человек готов слепо ему повиноваться.

— Вы не это имели в виду? Ну, и не будем больше об этом говорить, — сказал Жан.

Сальватор двинулся было к группе, состоявшей из связанного человека на лошади, Туссена и генерала.

Жан Бык его остановил.

— Да, вот еще… господин Сальватор… — начал он.

— Что такое?

— Когда его отпустить?

— Послезавтра в это же время. И позаботьтесь не только о пленнике, но и о лошади.

— Больше даже о лошади, господин Сальватор, больше, — покачал головой Жан Бык. — Ведь человек наверняка стоит меньше коня!

— В полночь оседланная лошадь должна стоять возле хижины; один из вас развяжет веревки, другой отворит дверь; вы отпустите пленника и пожелаете ему счастливого пути.

— Нам возвращаться в Париж?

— Да, возвращайтесь; ты, Жан Бык, отправишься на работу, словно ничего не произошло, и Туссену скажи, чтобы поступил так же.

— Всё?

— Всё.

— Работа нетрудная, господин Сальватор!

— И честная, дорогой Бартелеми. Значит, совесть твоя может быть спокойна.

— Раз уж к этому приложили свою руку вы, господин Сальватор…

— Спасибо, друг мой!

— Ну, в путь, господин граф! — приказал Жан Бык.

— Пошла, лошадка! — прикрикнул Туссен-Лувертюр, одной рукой поглаживая лошадь, а другой ведя ее за удила.

Жан Бык пошел с другой стороны; двое могикан отправились к хижине на берегу, сопровождая г-на Вальженеза.

На расстоянии, при свете луны г-н де Вальженез, со связанными руками и ногами лежащий на лошади, напоминал Мазепу.

10 1514

— А теперь, генерал, — сказал Сальватор, — закроем ворота и займемся господином Сарранти.

С помощью генерала Сальватор в самом деле запер ворота, потом кликнул Ролана — тот исчез, словно непреодолимая сила тянула его к скамейке в парке.

Сальватор позвал пса еще раз, голосом более властным, назвав его не Роланом, а Брезилем.

Собака, печально завывая, вышла из чащи; было очевидно, что ей помешали в исполнении ее самого горячего желания.

— Да, — прошептал Сальватор, — да, я знаю, чего ты хочешь, дорогой Брезиль. Не волнуйся, мы туда еще вернемся… Иди сзади, Брезиль, сзади!

Генерал словно не слышал разговора Сальватора с собакой; опустив голову, он машинально следовал за молодым человеком, не произнося ни слова.

Когда они миновали дуб и скамью, привлекавшие внимание Брезиля, Сальватор свернул в аллею, которая вела к замку, и тоже пошел молча.

Через несколько шагов безмолвие нарушил генерал.

— Вы не поверите, господин Сальватор, — сказал он, — какое волнение меня охватило при виде этой девочки.

— Девушка прелестна, это верно, — согласился Сальватор.

— У меня должна быть дочь тех же лет… если только она жива.

— Вы не знаете, что с нею сталось?

— Когда я уезжал из Франции, я поручил ее славным людям, у которых еще спрошу отчет, как только смогу сделать это открыто. Когда придет время, мы еще поговорим на эту тему, господин Сальватор.

Тот поклонился в знак согласия.

— Меня особенно взволновало, — продолжал генерал, — что вы назвали ее Миной.

— Так зовут эту девочку.

— Мою дочку тоже так звали, — прошептал генерал. — Я бы хотел, чтобы моя Мина оказалась столь же красивой и чистой, как ваша, дорогой господин Сальватор.

Уронив голову на грудь, генерал вновь умолк, вынужденный замолчать под влиянием тех же чувств, которые заставили его заговорить.

Оба некоторое время молчали, поглощенные своими мыслями.

Теперь первым заговорил Сальватор.

— Меня сейчас беспокоит одно, — признался он.

— Что именно? — думая о своем, спросил генерал.

— В этом замке жили всего три человека: Мина, господин де Вальженез и некая женщина, вроде гувернантки.

— Мина… — повторил генерал, словно находя удовольствие в том, чтобы повторять это имя.

— Мина уехала с Жюстеном; господин де Вальженез в руках Жана Быка и Туссен-Лувертюра, они его не выпустят, за это я ручаюсь. Остается гувернантка.

— Итак… — заинтересовался генерал, понимая, что Сальватор подводит его к делу, которое сейчас занимало их обоих — иными словами, к оправданию г-на Сарранти.

— Итак, — повторил Сальватор, — если она не спала, то должна была слышать выстрелы, а если она их слышала, то, верно, поспешила сбежать.

— Давайте ее поищем, — предложил генерал.

— К счастью, — продолжал Сальватор, — у нас есть Брезиль, он-то и поможет нам ее отыскать.

— Кто такой Брезиль?

— Мой пес.

— Я думал, его зовут Ролан.

— Кличка его в самом деле Ролан, но у моего пса, как и у меня самого, генерал, два имени: одно — для всех, и оно соответствует его теперешней жизни, другое знаю только я, оно досталось ему из жизни прошлой; надобно вам заметить, что у Ролана жизнь не менее бурная и почти такая же таинственная, как у меня.

— Если бы я смог когда-нибудь стать вашим другом настолько, чтобы узнать эту тайну, сударь… — проговорил г-н де Премон.

Он замолчал, понимая, что настойчивость с его стороны может быть истолкована как нескромность.

— Возможно, когда-нибудь так и будет, генерал, — отвечал Сальватор, — пока же надо бы раскрыть тайны, связанные с жизнью Брезиля.

— Это не так просто, — заметил генерал. — И хотя я говорю на семи или восьми языках, я не возьмусь служить вам переводчиком.

— (5, мы с Брезилем и так отлично друг друга понимаем, генерал; сейчас вы убедитесь в этом сами… Вы видели, каким беззаботным он может быть, верно? Но обратите внимание, как он начинает волноваться по мере приближения к замку. А ведь там свет не горит, никаких звуков оттуда не доносится… Взгляните сами: нигде ни свечи, замок безжизнен, словно труп.

В самом деле, подходя к безмолвному и неосвещенному дому, Брезиль насторожился, стал принюхиваться и ощетинился, будто приготовившись к схватке.

— Видите, генерал? — сказал Сальватор. — Помяните мое слово: если гувернантка еще в замке, пусть в погребе, пусть на чердаке, мы ее отыщем, как бы старательно она ни пряталась. Войдемте, генерал!

Проникнуть в дом было несложно: выйдя прогуляться в парк, Мина оставила дверь незапертой. Как мы уже сказали, дом освещался лишь снаружи, то есть луной.

Сальватор вынул из кармана маленький потайной фонарь и зажег его.

Посреди передней Брезиль завертелся волчком, словно проводя проверку предметов и разведку местности; потом вдруг, решившись на что-то, ткнулся мордой в низкую дверь, которая, по-видимому, вела во внутреннюю часть дома.

Сальватор открыл эту дверь.

Брезиль устремился в темный коридор; в конце коридора скатился по небольшой лесенке в шесть-восемь ступеней и, первым влетев в подвал, взвыл так страшно, что Сальватор и генерал вздрогнули, хотя уж их-то напугать было не очень просто.

— Что там такое, Брезиль? — спросил Сальватор. — Не здесь ли, случайно, Рождественскую Розу…

Пес, казалось, понял вопрос хозяина; он бросился из подвала и исчез.

— Куда это он? — спросил генерал.

— Не знаю, — пожал плечами Сальватор.

— Не пойти ли нам следом за ним?

— Нет. Если бы он хотел, чтобы мы пошли за ним, он повернул бы ко мне морду в знак того, что я должен идти. Раз он этого не сделал, значит, будем ждать его здесь.

Ждать Сальватору и генералу пришлось недолго.

Пока оба они смотрели на дверь, низкое окошко разлетелось вдребезги, и Брезиль упал между ними с налитыми кровью глазами и вывалив в сторону язык. Потом несколько раз обежал подвал, словно искал, кого бы разорвать.

— Рождественская Роза, да? — спросил Сальватор у собаки. — Рождественская Роза?

Брезиль яростно взвыл.

— Здесь пытались убить Рождественскую Розу, — догадался Сальватор.

— Кто такая Рождественская Роза? — поинтересовался генерал.

— Пропавшая девочка, в покушении на которую обвиняют господина Сарранти.

— В покушении? — переспросил генерал. — Значит, вы уверены, что убийства не произошло?

— К счастью, нет!

— А девочка?..

— Я же вам сказал, генерал: девочка жива.

— И вы с ней знакомы?

— Да.

— Почему бы не расспросить ее?

— Она не хочет отвечать.

— Что же, в таком случае, делать?

— Расспросить Брезиля! Вы же видите: он-то отвечает!

— Тогда продолжим!

— Да, черт побери! — согласился Сальватор.

Они подошли к Брезилю; тот злобно царапал и грыз землю.

Сальватор задумчиво наблюдал за тем, как беснуется собака.

— Кто-то здесь зарыт, — предположил генерал. Сальватор покачал головой.

— Нет, — возразил он.

— Почему нет?

— Я же вам сказал, что девочка жива.

— А мальчик?

— Он похоронен не здесь.

— Вы знаете, где его могила?

— Да.

— Стало быть, мальчик мертв?

— Мертв!

— Убит?

— Его утопили.

— А девочку?

— Ее едва не зарезали.

— Где?

— Здесь.

— Кто же помешал убийце?

— Брезиль.

— Брезиль?

— Да. Он разбил окно, как сделал это только что, и, вероятно, прыгнул на убийцу.

— Что же он здесь ищет?

— Уже нашел!

— Что это?

— Взгляните сами!

Сальватор опустил фонарь и осветил плиту пола.

— Похоже на следы крови, — заметил генерал.

— Да, — согласился Сальватор. — С Божьего соизволения пятна теплой крови не стираются никогда. Как верно то, что господин Сарранти невиновен, так верно и то, что кровь, над которой беснуется Брезиль, принадлежат убийце!

— Однако вы же сами сказали, что девочку пытались зарезать.

— Да.

— Здесь?

— Возможно.

— Но Брезиль?..

— Полно, он никогда не ошибается. Брезиль! — позвал Сальватор. — Брезиль!

Пес успокоился и подошел к хозяину.

— Ищи, Брезиль! — приказал Сальватор.

Брезиль обнюхал плиты и бросился в небольшой чулан, имевший выход в сад.

Дверь в чулан была заперта. Пес стал царапать ее и жалобно скулить, потом несколько раз лизнул пол.

— Заметили разницу, генерал? — спросил Сальватор. — Здесь кровь девочки. Она убежала через эту дверь. Сейчас я ее отопру, и вы увидите, как Брезиль побежит по ее следам, отмеченным каплями крови.

Сальватор отворил дверь. Брезиль бросился в чулан, останавливаясь несколько раз, чтобы лизнуть плиту.

— Смотрите! Вот отсюда девочка убежала, пока Брезиль сражался с убийцей.

— Кто же убийца?

— Я думаю, женщина… В минуты безумия — а девочка становится иногда почти безумной — она два или три раза кричала: «Не убивайте меня, госпожа Жерар!»

— Вся эта история — какой-то страшный лабиринт! — вскричал генерал.

— Да, — согласился Сальватор. — Однако у нас в руках один конец нити, и нам нужно добраться до другого ее конца.

Он позвал:

— Брезиль! Ко мне!

Брезиль, уже отбежавший на порядочное расстояние в парк, где он, казалось, искал потерянный след, вернулся на зов хозяина.

— Нам здесь больше нечего делать, генерал, — сказал Сальватор. — Я знаю все, что хотел узнать. Теперь очень важно, как вы понимаете, не дать убежать гувернантке.

— Давайте ее поищем.

— Ищи, Брезиль, ищи! — приказал Сальватор, поднимаясь из подвала и возвращаясь в переднюю.

Брезиль бежал за хозяином. В передней он замер: через отворенную дверь он увидел пруд, блестевший, словно полированная сталь, и пса потянуло на берег.

Сальватор его удержал.

Тогда Брезиль стал подниматься по лестнице, но не торопясь, будто этот путь должен был если не привести его к цели, то вывести из вестибюля.

Но, очутившись в коридоре второго этажа, он бросился в самый его конец, потом остановился у одной из дверей и заворчал не злобно, а скорее жалобно.

— Не здесь ли мы найдем гувернантку? — предположил генерал.

— Нет, не думаю, — возразил Сальватор. — По-видимому, эта комната принадлежала кому-то из детей. Впрочем, сейчас мы все увидим.

Комната была заперта на ключ. Но, стоило Сальватору навалиться плечом, как замок поддался и дверь распахнулась.

Пес ворвался в комнату с радостным лаем.

Сальватор не ошибся: первое, что бросалось в глаза — альков с двумя одинаковыми кроватями; очевидно, на них когда-то и спали дети. Брезиль. радостно носился от одной кровати к другой, вскакивая передними лапами на покрывала и посматривая на Сальватора с выражением такой радости, что ошибиться было невозможно.

— Видите, генерал, детская находилась здесь, — повторил Сальватор.

Брезиль оставался бы здесь вечно, он был готов растянуться между этими кроватями и так умереть.

Но Сальватор заставил его выйти, несколько раз настойчиво повторив его имя.

Брезиль последовал за хозяином, опустив голову; вид у него был несчастный.

— Мы еще вернемся, Брезиль, обязательно вернемся! — обратился к нему Сальватор.

Пес будто понял эти слова и побежал на третий этаж.

На лестничной площадке он замер; потом глаза его загорелись, шерсть встала дыбом, и он с угрожающим рычанием приблизился к одной из дверей.

— Дьявольщина! — бросил Сальватор. — Здесь комната какого-то врага. Посмотрим!

Дверь, как в детскую, была заперта. Но, как и та, она поддалась под мощным напором.

Брезиль влетел в комнату и стал оглушительно лаять, обратив всю свою злобу на комод.

Сальватор попытался его открыть: ящики были заперты на ключ.

Брезиль в ярости бросался на ручки.

— Подожди, Брезиль, подожди! — остановил его Сальватор. — Сейчас мы посмотрим, что в этих ящиках. А пока помолчи!

Пес затих, наблюдая за действиями хозяина. Но глаза его метали молнии, а на морде запеклась пена, с кроваво-красного языка капля за каплей стекала слюна.

Сальватор снял с комода мраморную крышку и прислонил ее к стене.

Брезиль словно понимал намерения хозяина и одобрял их, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.

Сальватор вынул из кармана короткий кинжал, вставил его в щель, и, нажав, приподнял деревянную панель.

Брезиль поставил на комод передние лапы.

Сальватор запустил руку в образовавшееся отверстие и достал из комода красный шерстяной корсаж.

Но не успел он вытащить его полностью, как Брезиль впился в него зубами и вырвал из рук хозяина.

Корсаж был частью национального костюма Ореолы.

Сальватор бросился к собаке, с яростью терзавшей ткань; с величайшим трудом ему удалось вырвать корсаж, который Брезиль крепко держал в зубах и лапах.

— Я не ошибся, — заметил Сальватор. — Это женщина, пытавшаяся убить девочку. А зовут женщину госпожа Жерар или, вернее, Ореола.

Он поднял ярко-красный корсаж высоко над головой, потому что Брезиль продолжал набрасываться на него с неистовым лаем.

Генерал был поражен тем, как понимают друг друга пес и его хозяин.

— Взгляните, — предложил Сальватор. — Сомнений быть не может.

Уверившись на этот счет совершенно, он бросил корсаж в комод, приладил как мог дубовую панель, сверху положил мраморную плиту.

Пес недовольно ворчал, как будто у него отняли мозговую кость.

— Ну-ну, довольно! — остановил Сальватор Брезиля. — Ты же понимаешь, что мы сюда еще придем, славный мой пес. Самое главное сейчас — гувернантка. Давайте искать гувернантку!

Он вытолкал Брезиля из комнаты; тот недовольно ворчал. Очутившись на лестнице, он стал искать, наконец остановился у последней двери в конце коридора и призывно залаял.

— Мы у цели, генерал, — сказал Сальватор, направляясь к этой двери.

Потом он обратился к собаке:

— Там кто-то есть, Брезиль?

Пес залаял еще громче.

— Ну, раз полиция своим делом не занимается, придется ей помочь, — промолвил Сальватор.

Протянув фонарь генералу, он прибавил:

— Держите фонарь и не выдавайте меня.

Генерал взял фонарь, а Сальватор тем временем обвязал вокруг талии белый шарф, какие тогда носили комиссары полиции, судейские и чиновники министерств.

Трижды ударив в дверь, он приказал:

— Именем короля!

Дверь отворилась.

Находившаяся в комнате женщина при виде двух мужчин, один из которых, одетый во все черное, держал фонарь, а другой стоял в белом шарфе, поэтому она приняла его за комиссара полиции, опустилась на колени с криком:

— Иисус! Мария!

— Именем короля! — повторил Сальватор. — Женщина, я вас арестую!

Та, к которой Сальватор протянул руку, не касаясь ее, была, как видно, старая дева лет шестидесяти, безобразной внешности, в одной ночной сорочке.

Рядом с ней Броканта показалась бы Венерой Милосской.

Она в ужасе завопила; Брезилю, очевидно, ее крик подействовал на нервы, и он в ответ взвыл пронзительно протяжно.

Сальватор пытался в темноте установить связь между отвратительным созданием и каким-то воспоминанием из собственной жизни.

— Осветите эту женщину, — попросил он генерала. — Мне кажется, я ее знаю.

Генерал направил луч фонаря прямо в отталкивающее лицо гувернантки.

— Так и есть, я не ошибся, — подтвердил Сальватор.

— О мой добрый господин! — взмолилась гувернантка. — Клянусь вам, я честная женщина.

— Лжешь! — вскричал Сальватор.

— Добрейший господин комиссар!.. — настаивала старуха.

— Лжешь! — снова перебил ее Сальватор. — Я скажу тебе, кто ты: ты мать Кубышки.

— Ах, сударь! — в ужасе вскрикнула мегера.

— Ты повинна в том, что прелестное существо, угодившее по ошибке в отвратительное место и оказавшееся там вместе с твоей дочерью, — а уж она-то попала туда не зря, твоя доченька! — не вынесло твоих преследований, клеветы, бесчестья и бросилась в Сену!

— Господин комиссар, клянусь вам…

— Вспомни Атенаис, — властно произнес Сальватор, — хватит вранья и ложных клятв!

Как помнят читатели, имя Атенаис носила дочь трубача Понруа, до того как Сальватор назвал ее Фраголой. Если мы когда-нибудь проникнем в таинственные подробности жизни Сальватора, то, по всей вероятности, обнаружим следы события, на которое в настоящую минуту намекает мнимый комиссар полиции.

Старуха опустила голову словно под тяжестью Сизифова камня.

— Теперь отвечай на мои вопросы! — продолжал Сальватор.

— Господин комиссар…

— Отвечай или я кликну двоих ребят, они живо спровадят тебя к мадлонеткам.

— Спрашивайте, спрашивайте, господин комиссар!

— Как давно ты здесь живешь?

— С последнего воскресенья перед Великим постом.

— Когда в замок прибыла девушка, похищенная господином де Вальженезом?

— В ночь с последнего дня масленицы на первый день поста.

— Позволял ли господин де Вальженез отлучаться девушке из замка?

— Никогда!

— Применял ли он насилие, препятствуя ее выходу отсюда?

— Он ей угрожал тем, что донесет на ее возлюбленного, обвинив его в похищении несовершеннолетней, а за это полагается ссылка на галеры.

— И как зовут этого молодого человека?

— Господин Жюстен Корби.

— Сколько тебе платил в месяц господин де Вальженез, чтобы ты следила за похищенной девушкой?

— Господин комиссар…

— Сколько он тебе платил? — повторил Сальватор еще более непререкаемым тоном.

— Пятьсот франков.

Сальватор огляделся и заметил небольшой секретер. Он открыл его и обнаружил бумагу, чернила, перья.

— Садись сюда, — приказал он женщине, — и напиши все, что ты только что мне сказала.

— Я не умею писать, господин комиссар.

— Не умеешь писать?!

— Да, клянусь вам!

Сальватор достал из кармана бумажник, поискал какой-то листок, развернул его и сунул старой колдунье под нос.

— Если ты не умеешь писать, кто же тогда написал вот это? — спросил он.

«Если ты не заплатишь мне пятьдесят франков сегодня вечером, я скажу, где моя дочь с тобой познакомилась, и тебя выгонят из твоего магазина.

Мамаша Глуэт. 11 ноября 1824 года».

Старуха лишилась дара речи.

— Как видишь, писать ты умеешь, — продолжал Сальватор. — Плохо — что верно, то верно, — но достаточно для того, чтобы исполнить мое приказание. Итак, напиши заявление, которое ты только что мне сделала устно.

Сальватор заставил старуху сесть, вложил ей в руку перо и, пока генерал светил, продиктовал следующий документ, который она нацарапала отвратительным почерком и со множеством ошибок, гарантировавших подлинность бумаги. Мы не станем повторять этих ошибок, полагая, что нашим читателям довольно будет познакомиться с содержанием документа.

«Я, нижеподписавшаяся, мамаша Брабансон, по прозвищу Глуэт, заявляю, что была принята на службу к господину Лоредану де Вальженезу начиная с последнего воскресенья перед Великим постом, чтобы следить за девушкой по имени Мина, которую он похитил из версальского пансиона. Заявляю также, что похищенная девушка прибыла в замок Вири в ночь с последнего дня масленицы на первый день поста. Она угрожала господину графу, что будет кричать, звать на помощь, убежит, но господин граф помешал ей сделать что-либо подобное, пригрозив тем, что у него есть средства отправить ее возлюбленного на галеры: он обвинит его в укрывательстве несовершеннолетней девочки. У него в кармане был чистый бланк приказа на арест, который он ей и предъявил.

Подпись: мамаша Брабансон, по прозвищу Глуэт.

Написано в замке Вири в ночь на 23 мая 1827 года».

Мы вынуждены признать, что Сальватор подредактировал эту бумагу. Но, поскольку от истины старуха ничуть не отклонилась, мы надеемся, учитывая то обстоятельство, что Сальватор действовал из добрых побуждений, наши читатели простят ему это давление, скорее литературного, нежели морального свойства.

Сальватор взял заявление, сложил его вчетверо, убрал в карман, потом обернулся к Глуэт:

— Теперь можешь опять лечь в постель.

Старуха предпочла бы постоять, но услышала слева от себя глухое рычание Брезиля и бросилась в постель, как бросилась бы в реку, спасаясь от бешеной собаки.

Казалось, зубы Брезиля пугали ее даже больше, чем шарф комиссара. Объяснялось это просто: с правосудием ей за свою жизнь приходилось иметь дело раз двадцать, а вот такого огромного пса она до той поры не видела даже в самом страшном кошмаре.

— А теперь, — сказал Сальватор, — поскольку ты сообщница господина де Вальженеза, арестованного только что по обвинению в похищении и сокрытии несовершеннолетней — преступлении, предусмотренном законом, — я тебя арестую; ты будешь заперта в этой комнате, куда завтра утром для допроса явится королевский прокурор. Если вздумаешь бежать, предупреждаю: на лестнице я оставлю одного часового, внизу — другого с приказанием отрыть огонь, как только ты отопрешь дверь или окно.

— Иисус! Мария! — снова запричитала старуха, испугавшись на сей раз еще больше.

— Слышала?

— Да, господин комиссар.

— В таком случае, спокойной ночи!

Пропустив генерала вперед, он запер за собой дверь на два оборота.

— Могу поручиться, генерал, что она не шевельнется и мы можем, по крайней мере эту ночь, спать спокойно.

Обратившись к собаке, он продолжал:

— Вперед, Брезиль! Это только поддела!

Часть вторая