стет из ставшего на диво коротким рукава кафтана. Невольный страх сковал Никите все члены, вот уже длинные пальцы отцовской руки совсем близко от его груди, вот сейчас они схватят его и поволокут, такого бессильного, крохотного и совсем невесомого…
«Так не в яму же тянет меня покойный родитель, — сквозь лед страха в голове проносится у Никиты успокоительная мысль. — Не в яму же к себе, а из ямы, к солнцу, к жизни!» — Он хочет протянуть навстречу родителю правую руку, силится и — не может! Но тут родитель подхватил его длинными пальцами под спину, как сам Никита в далеком детстве, бывало, подхватывал под брюшко пальцами тепленьких пушистых гусят, чтобы поднести к лицу и заглянуть в шустрые черные глазки-бусинки несмышленому птенцу.
— Во-от, поехали! — смеется родитель, сам не движется, а рука, подобно растянутой до предела резинке, сжимается и прячется в рукаве кафтана. — Во-от, зри на свет божий! Да родителя почаще вспоминай за столом и перед иконой…
Никита, словно вытряхнутый из руки-колыбели родителя, с грохотом падает на мокрую траву и зажмуривает глаза от ослепительного солнца…
Он очнулся от яркой вспышки над толовой — извилистый огненный зигзаг прочертил черное небо, резанул по глазам, пропал, а через миг трескучий раскат прокатился над только что высвеченными гребнями моря.
— Свят-свят! — прошептал, приходя в сознание, Никита, а сам мысленно отыскивал свою правую руку, чтобы перекреститься. И только повернув голову вправо, понял, что лежит на спине, с подвернутой рукой, у невысокого фальшборта. Саднила ушибленная голова, горло, и все нутро запеклось от соленой горечи.
«Должно, в беспамятстве наглотался морской воды, — догадался Никита, силясь вытянуть из-под себя затекшую до бесчувствия руку. — Когда упал, было еще довольно светло, а теперь ночь темная, хоть перстом глаз коли…» — Вздрогнул — над стругом сверкнула огненная изломанная стрела, ударила где-то за бушпритом, да так неистово, что Никите послышалось шипение опаленной волны. И тут же треск прошел над головой, словно под чьими-то преогромными сапожищами не выдержали и рухнули сухие стропила новенькой крыши…
Кое-как перевернувшись на левый бок, Никита сел, чувствуя за спиной натянутый канат. Правая рука тяжело повисла, будто железная, и он принялся пальцами левой руки разминать отмершие, похоже, мышцы, а сам, чтобы не покатиться по палубе, широко раскинул ноги. Застонал, когда сотни иголок разом впились в руку от плеча и до кончиков каждого пальца, потом боль на время стала сплошной, нестерпимой. Казалось, что кто-то по живому пытался выкрутить суставы и порвать жилы.
— Ох ты, Господи, да что это за муки адовы! — Никита заскрипел зубами, сдерживая стон, левой рукой поднял и опустил правую: пальцы, не чувствуя прикосновения, глухо, словно деревянные, бумкнулись на доски.
«И то счастье, что не рассыпались врозь, у ладони держатся пока, — усмехнулся Никита. — Ох ты, горе-то какое! Неужто вовсе рука отмерла? Что тогда делать, однорукому?» — Собрав в кулак всю силу воли, Никита заставил правую руку перевернуться на досках с ладони на тыльную сторону. И она — о диво! — перевернулась!
— Ну-ка, хапни что ни то в кулак покрепче, хапни! — сам себе приказывал Никита, стремясь стиснуть пальцы. А кулак у него был, как говорится, дай Бог каждому, не многие стояли против Никиты Кузнецова, доведись сойтись на кулачных боях близ самарского кабака, у волжского берега.
— Шевельнулись! Шевельнулись-таки, раздери его раки! — Никита сквозь слезы от боли засмеялся, чувствуя, как медленно, будто весенняя первая капель через толщу промерзшего снега, сквозь ткань мышц начала пробиваться животворящая кровь. — Слава тебе, Боже, отошла от смерти моя рученька!
С усилием, но все же Никита трижды перекрестился и только тогда пристальнее оглядел палубу и всю тьму вокруг.
— А волны-то поутихли малость, — порадовался Никита, приметив, что теперь сюда, к рулю на корме, залетают лишь брызги волн, ударявших в борт, а сами они прокатываются под днищем изрядно осевшего струга, а не заливают его больше.
«В том и счастье мое! — возликовал душой Никита. — Не зря покойный родитель привиделся, из ямы меня вынул… Еще малость поштормило бы, струг вовсе залило бы водой. И не видеть бы мне больше ни милой Парани, ни деток Степушки да Малаши с Маремьянушкой… Знать, молились они за меня всю эту тяжкую ночь, и Господь услышал их молитвы… То всегда так было — друг по дружке, а Бог по всех», — приободрился Никита, но снова вспомнил погибших товарищей, загрустил: не рано ли возрадовался? Не дома еще, а среди моря! Куда занесло тебя, стрелец? В какую морскую глушь? В последние сутки во рту не было и маковой дольки, тело начало терять недюжинную силу, наливаться какой-то ленивой полусонной водой. А сколько тебе носиться по волнам? И чей берег увидишь однажды? Свой? Или землю басурманскую, попасть куда не больше радости, чем уйти в гости к водяному царю!
Думал так, потому что доводилось Никите встречать в Астрахани да и в родимой Самаре тоже выходцев из персидской неволи, слушать их рассказы о страданиях и мытарствах в гиблых невольничьих работах. Воистину, тамошнее житье для христиан стократ хуже рабского, особенно тем, кто попадал на галеры к веслам…
Никита поднял голову, пытаясь по направлению движения туч определить, в какую сторону несет ветром одинокий и беспомощный струг с таким же беспомощным его хозяином. Но не видно ни звезд, ни луны.
— Утром по восходу солнца узнаю, — негромко проговорил Никита, словно опасаясь голосом привлечь внимание морского владыки. Вздохнул — в пустом чреве заурчало, под стать плотоядному рычанию голодного волка при виде отбившейся от стада роковой овцы.
«Скоромничают бары да собаки, — горько усмехнулся Никита, спиной облокотившись о твердый и неудобный от этого руль. — И я с ними по великой нужде и бескормице», — и стал вспоминать, где могли быть припасы на струге, кроме тех, которые они уже поели за двое суток мытарства вчетвером. И припомнил, что пятидесятник Аника Хомуцкий, тоже из самарян, старшой в их карауле на учуге Уварове, кажись, не так давно повелел кормчему обновить припас воды и сухарей в его личной кладовой, что на корме, рядом с каютами для начальствующих лиц.
«Мы подъели припас команды, а командирскую кладовую не вскрывали, — обрадовался Никита, дернулся было туда, но потом хватило-таки разума и воли сдержаться, не пуститься по зыбкой мокрой палубе в розыск припасов. — Коль освобожусь от каната, а ну как вихрь сызнова налетит? Долго терпел, потерплю до света. Даст Бог, гроза кончится вовсе», — и поежился: вместо соленых брызг на него вдруг стали падать крупные капли — дождь! Подставив лицо и открыв рот, Никита долго полулежал так, откинувшись, пытаясь утолить жажду немногими каплями, которые реже попадали в рот, но больше секли лицо, смывая едкую соль с опавших щек, с продолговатого лица, полоскали, словно бабы коноплю на реке, скрученные волосы на голове, усы и короткую мягкую бороду.
Никита несколько раз выпрямлялся, с блаженством проводил ладонями по лицу, сгребая капли воды сверху вниз, как мусульманин при сотворении вечернего намаза,[5] снова откидывался и раскрывал широко рот. Когда занемели руки и спина, Никита сел ровно, спиной к рулю, осмотрелся еще раз — тьма вокруг, только слышно, как плещутся волны о борт, как хлопают оборванными концами парус и снасти, обвисшие вокруг мачты, да изредка грохочет упавший на палубу гафель, перекатываясь между фальшбортом и мачтой.
Над морем полыхнула редкая теперь, с началом дождя, молния, ослепила Никиту, и он зажмурился в ожидании грома, а перед внутренним взором всплыло иное видение, страшное и разорительное, которое довелось видеть и пережить совсем, казалось, недавно. И не где-нибудь в чужой земле, а в Самаре, в канун последнего для Никиты, похоже теперь, астраханского похода на службе…
По старинному обычаю Никита Кузнецов постарался закончить постройку нового дома к Семину дню[6] — до этого они теснились с ребятишками у родителей Парани. Пока был один Степушка, кое-как обходились, приговаривая, что в тесноте живут, да не в обиде друг на друга. Но с годами появились первая за Степушкой сестрица, потом намекнула о скором своем появлении на свет божий и вторая, Маремьянка. Тогда и порешил Никита ударить челом своим друзьям-сослуживцам и просить их сообща за лето отстроить новую избу. Гуртом, как говорится, и батьку бить можно, а нескольким десяткам крепких и умелых рук срубить дом да дворовые постройки — дело не трудное, были бы бревна да по воскресным дням штоф водки к общему артельному столу. К обеду Семина дня старая теща, выпроводив Никиту и Параню с детишками в новый дом, протопила печь в своей избе, весь жар выгребла из печи в печурку и дождалась полдня. Затем она сгребла в горшок горячие угли, накрыла его новой скатертью, после чего раскрыла дверь и обратилась к заднему куту[7] с ласковыми словами:
— Милости просим, дедушка домовой, к нам на новое жилье. — Постояла так недолго и, бережно неся горшок в руках, пошла через улицу к новому жилью.
У раскрытых ворот ее ожидали Никита и Параня, улыбаясь друг другу, многочисленным гостям и строгой в минуту свершения старинного обряда теще, которая на Самаре известна была как лучшая из повивальных бабок. Остановившись у ворот, теща строгим взглядом утишила сунувшегося было к ней шустрого Степушку, постучала костяшками пальцев в дубовую верею[8] и спросила:
— Рады ли хозяева гостям?
Никита и раскрасневшаяся от радости Параня, взявшись за руки и придав возможно больше серьезности выражения лицам, с поклоном ответили, заранее наученные тещей:
— Милости просим, дедушка домовой, к нам на новое место!
Теща вошла в новый дом, впереди нее Никита понес на расшитом полотенце хлеб-соль, Параня, то и дело осаживая неуемного Степушку, шла позади родительницы. Поставив горшок на загнетку,