Мотив этот истинен при условии, если, поэтизируя природу, красоту сельщины, мы будем помнить слова Белинского: «Симпатия к природе есть первый момент духа, начинающего развиваться» (курсив мой. — Ф. К.). Вот почему «естественно, что поэт видит поэзию прежде всего в природе и что природа прежде всего пробуждает поэтические силы в юном таланте». Противоестественно, на взгляд Белинского, когда внутреннее развитие поэта на этом и останавливается.
То, что Белинский говорил о поэзии, вдвойне применимо к прозе, искусству, как известно, аналитическому, в том числе и к прозе современных наших прозаиков, пишущих о деревне, сколь бы ни было поэтичным их творчество.
Да это понимают и сами прозаики, Носов в первую очередь. Даже его Савоня, один из самых «природных» носовских характеров, ни в чем не отделяющий себя «от бытия земли и воды», мучается достаточно широкими социальными, гражданскими вопросами. «Онега теперь не наша, — говорит он своим гостям, баламутной стайке туристов, прощая им и их стрекозлиное легкомыслие и изрядную толику пошлости. — Теперь вам ею владеть. Какие дела вы тут на ей будете делать, с вас спрос. А мы свое уже все поделали на этом свете. И топором помахали, и государство сынами снабдили. Вон разъехались мои сыны, не схотели остаться дома. Как скворухи из скворешни. Они сами по себе, а я сам по себе...»
По природной своей скромности Савоня не сказал туристам главного: не только топором помахали и сынами снабдили, но еще и Отечество отстояли сверстники его. Лишь в конце знакомства попутчики Савони случайно увидели и поразились, что вместо ноги у этого шустрого мужичка — протез.
И уже потому, что прошел Савоня весь фронт, не уместиться ему в узких границах «природного» человека.
Война так или иначе присутствует чуть ли не во всех рассказах Носова, как и в произведениях многих других современных прозаиков, пишущих о деревне, — того же Астафьева или Абрамова. И это понятно: посвятив себя теме народной жизни, в первую очередь жизни деревни, писатели, естественно, не в силах пройти мимо самой героической и трагической эпохи в жизни народа, эпохи Великой Отечественной войны. Особенность эта важна и для преподавания литературы в школе. Проза о деревне — не некий обособленный ручеек в общем потоке нашей литературы и жизни, но органическая часть литературного процесса и, более того, потока истории страны. Вот почему, решая методически для урока литературы, скажем, тему победы нашего народа в Великой Отечественной войне, не обойдешь молчанием произведения Ф. Абрамова, В. Астафьева, Е. Носова о подвиге народа в тылу, на фронтах войны.
Носов прошел фронт, был ранен, однако о фронте, о сражениях и атаках, о поведении человека в бою пока не пишет.
Тема Носова — память войны. Он осмысляет войну как такое всеобъемлющее потрясение, после которого никто не в силах, не в праве оставаться прежним. По убеждению Носова, это закон, обязательный не только для воевавших, но и для поколений, вступающих в жизнь после войны. Потому что «по всей России было так... Переполовиненные города и деревни». Потому что, говорит Савоня, «самый кряж, основа всему, мужики, остался в большинстве своем лежать на обширных и безвестных военных полях»... Потому что — «вот кому ордена носить — женщинам нашим... Одну половину нам, а другую им. Нам за то, что воевали, а им за то, что тыловали. А это уже ничуть не слаще войны...»
Эти слова из торжественного и печального рассказа Евгения Носова «Шопен, соната номер два». Рассказ этот, по моему убеждению, один из лучших в советской литературе о войне. Его восприятие будет неполным, если этот рассказ читать вне контекста всего творчества Носова, если не знать, как осмысляется в его прозе в целом тема войны.
В рассказе «Красное вино победы» в день победы умирает солдат Копешкин, все бредивший своей пензенской деревней Сухой Житень.
И хоть много видел смертей тот молодой солдат, от чьего имени ведется рассказ, — смерть Копешкина, возможно, впервые, как-то по-особому заставила задуматься его. «И это все? — спрашивал я себя, покрываясь холодной испариной. — Больше для него ничего не будет? Тогда зачем же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле?»
Так нравственное потрясение, вызванное смертью, чужой смертью, испытанием войной, ставит перед писателем и его героем коренной вопрос человечества — вопрос о предназначении человека, о смысле бытия, о долге живущих перед Копешкиным.
Этот же вопрос — о долге живущих перед погибшими — и высек из души писателя рассказ «Шопен, соната номер два» как страстный реквием погибшим и одновременно — как властное требование хранить о них память в назидание живым. И шире — выношенную писателем идею-чувство о непреходящем нравственном значении этой памяти, подымающей и очищающей человеческую душу.
Как и все у Носова, рассказ «Шопен, соната номер два» начинается подчеркнуто скромным, чисто бытовым рисунком, начисто лишенным патетики: «сахарозаводской грузовик» везет куда-то в своем кузове развеселый самодеятельный оркестр. И лишь резкий ответ дяди Саши, старшого в оркестре, на предложение оркестрантов выпить «за компанию!»: «Мне Гимн сегодня играть» — да молчаливое согласие с ним большинства ребят заставляют нас задуматься о том, что оркестр и в самом деле, видимо, едет «не на свадьбу».
Одновременно с бурной, внешней жизнью веселых, юных оркестрантов звучит в рассказе, нарастая в душе старшого, жизнь внутренняя, жизнь памяти, воспоминаний, которые столь естественны для него на этом пути «по той самой великой русской равнине, где без малого тридцать лет разгорелась небывалая битва», воспоминаний, возвращающих лейтенанта в его прошлое.
«Дядя Саша курил на ветру, оглядывая высоты, ныне дремлющие под мирными нивами, а сзади его ребята шумно обсуждали какую-то поселковую новость».
Все тот же, любимый Носовым, прием контраста: резкое, но вместе с тем и строго достоверное сближение противоречивых, казалось бы, взаимоисключающих жизненных пластов и человеческих состояний: высокого и низкого, вечного и суетного, одухотворенного и бездуховно-пошлого... Разговор в кабине: «Я же с ней первый гулял. — Ты первый? Ну, трепач!..» И одновременно — непрекращающийся внутренний монолог старшого: «Теперь этого танкового кладбища нет. Оно распахано и засеяно, а железный лом войны давно поглотили мартены...» И его мысль о «нетронутых рыжих плешинах среди пашен», и воспоминание, как он сам, бывало, набредал на такой островок могильной травы и «сидел здесь, усталый... и казалось ему, будто зарытые в землю кости все прорастают то тут, то там белыми обелисками и будто сам он, лишь чудом не полегший тогда во рву, прорастает одним из них...»
На открытие такого вот белого обелиска на братской могиле военных лет и едут самодеятельные музыканты с сахарного завода, возглавляемые дядей Сашей, старшим лейтенантом запаса, когда-то мальчишкой воевавшим в этих местах.
Несоответствие настроений, несопряженность чувств, вообще-то объяснимые и понятные, если соотнести жизненный опыт старшого и его молодых воспитанников, возрастают в рассказе и достигают почти трагического звучания в самый важный, патетический момент — в момент митинга и начавшихся речей. С предельным напряжением написана эта сцена, когда ораторы выходят один за другим — военком и председатель здешнего колхоза Осинкин, пионервожатая и заведующая местным клубом, учитель истории и, наконец, женщина-колхозница с побледневшим лицом: «— Я вам так скажу, товарищи: моих полегло двое. А я хоть и живая, а тоже поранетая на всю жизнь...
И вдруг закрылась руками, грубыми, негнущимися пальцами, какие бывают только от бурака и стылой осенней земли.
Постояв так в сдавленной немоте перед притихшим народом, она, наконец, отняла руки, ожесточенно оглядела толпу, ища внутри себя те слова, которыми хотела выразить свою старую боль, и, не сумев найти слов, вдруг подхватила мальчика, подняла подмышки и, повернув его к обелиску, выкрикнула в полуплаче:
— Смотри, Витька! И запомни! Вот она, какая, война».
Все слова, какие говорились на открытии обелиска, включая и речь председателя райисполкома Засекина, начавшего ее со взгляда на часы, были «далекими и бессильными», ни в малой степени не передающими того, что было на сердце у дяди Саши и других фронтовиков, надевших старые военные фуражки и боевые свои ордена на этот печальный и торжественный случай. Но ни автор, ни его герой не судят за это людей. Люди сами в большинстве своем мучаются тем, что «среди пустынного поля, под необозримым осенним небом» их слова кажутся «далекими и бессильными», они мучаются под бременем и перед величием вечного собственной немотой.
Память войны, горе ее настолько велики и необъятны, что лишь музыка, в ощущении героя и автора рассказа, в состоянии адекватно передать и выразить ее: «Он не услышал своего корнета, а только почувствовал пальцами напряженную дрожь инструмента. Сотни раз на своем веку играл он Гимн с тех самых пор, как впервые разучил его на фронте. Но когда снова и снова брался он за трубу, какой-то озноб охватывал его. Он поднял взгляд на парней, уже отрешенно-сдержанных, враз посерьезневших, и одобрительно прикрыл глаза».
Музыка Гимна и музыка души героев постепенно и грозно сливаются в рассказе в единый — торжественный и печальный — строй. Это рассказ о том, как, пусть медленно, трудно, но неуклонно вечное, истинное, высокое, одерживает верх в душах людей над временным, низким, как с помощью великой силы искусства и могущества человеческой памяти, бездонности человеческих сердец все суетное и пошлое отступает перед правдой, добром и красотой.
Каждым нервом мы ощущаем, читая рассказ, как прорастает высокое и подлинное сквозь человеческую немоту. Мы чувствуем это, когда выверяем — фамилию за фамилией — глазами дяди Саши список павших и похороненных под обелиском и размышляем вместе с ним. Когда слушаем председателя соседнего колхоза, а в прошлом командира полка — Селиванова о том, что через его полк прошло за войну двадцать две тысячи человек. «Двадцать две! Вы спросите, куда они девались? А вот они! — Иван Кузьмич указал на обелиск. — Тут!»