Самая кровная связь. Судьбы деревни в современной прозе — страница 26 из 56

Но особенностью творческой манеры Носова является тот подчас неброский, но всегда напряженный психологический драматизм, его умение сквозь быт и повседневность нащупать тот пик внутреннего существования личности, которые и определяют глубину его писательского проникновения в суть непростых явлений жизни и человеческих характеров. Причем Носов умеет делать это с поразительной, певучей легкостью и естественностью.

Вот и драма, которая легла в основу повести «Не имей десять рублей...», пробиваясь сквозь быт, необязательные, казалось бы, случайные разговоры, которые ведут старые рыбаки, вдруг поднимается до большой, высокой, нравственно важной для всех людей проблемы. В конечном счете это все та же проблема, все тот же вопрос о нравственном идеале, духовном и нравственном фундаменте личности в современном мире.

Я уже говорил, сколь наивно и неправильно сводить этот идеал в творчестве Носова только к деревне, а уж тем более — к патриархальной старине. Здесь я полностью согласен с автором книжки о Носове Виктором Чалмаевым, который пишет: «Художник ищет Россию, ищет человечность и красоту не в глуши, не вдали от города, — хотя многие его рассказы и дают внешнее основание предположить, что она, Россия, для него где-то или «за долами, за лесами», или в «чистом поле за поселком», или там, где «шумит луговая овсяница»... Но это ошибочное мнение. Писатель не ищет оазисов не затронутой ничем чистоты и тишины, патриархальной души. Нелепые и тупиковые противопоставления города и деревни глубоко чужды Носову».

Да и может ли быть иначе, если Носов биографией своей наглядно опровергает реальную возможность такого противопоставления, если он родился и вырос в крестьянской семье, глава которой в годы Советской власти стал мастеровым, рабочим, овладев профессиями слесаря, молотобойца, кузнеца, котельщика, если с раннего детства своего Носов равно любит и уважает не только крестьянский, но и фабричный, заводской труд.

«Мы, мальчишки с нашей улицы, — вспоминает писатель свое босоногое детство, — часто бегали на завод и сквозь пыльные, закопченные окна наблюдали, как работают наши отцы. Это было время первых тракторов... Неуклюжие, с огромными широкими колесами, унизанными зубьями, с железным дырчатым сиденьем для тракториста, они тогда казались нам чудом техники... Мы бежали за медленно колесившими из ворот завода тракторами — полуголодные (шел 33-й год), плохо одетые, не знавшие, что такое крепкие ботинки, но были полны счастья бежать за этими машинами хоть на край света».

Слова, свидетельствующие о зыбкости, условности тематических границ в литературе, о широте и объемности душевного, духовного опыта и творческих интересов писателя, что важно подчеркивать и преподавателю литературы в его работе с юными читателями.

Не только многовековой нравственный опыт народа в высших его проявлениях, не только испытания войны, но и революционные традиции рабочего класса для Евгения Носова — мера человека, обоснование нравственности. Забвение этих традиций, как и обрыв связей с народной жизнью или утрата памяти войны, ведут, по убеждению писателя, к бездуховности и безнравственности. И заметим для самих себя: только в абстрактно-логическом мышлении, возможна столь резкая дифференциация этих фундаментальных, с точки зрения писателя, нравственных основ современной личности и общества. В творчестве же писателя они живут естественной жизнью, а потому слиты в нерасторжимое единство, в основе которого лежит конечный исток нравственности — социальная сущность человека, его деятельность по преобразованию мира и себя, труд человеческий: в поле, в кузнице, в цеху или в космической лаборатории.

Ибо «никогда не привыкнет человек смотреть с мертвым сердцем на то, как калится, краснеет металл в жарком нутре горнила, на самое изначальное ремесло свое, прошагавшее с ним всю людскую историю, начиная от бронзы, и породившее все прочие хитроумные обращения с металлом», — говорит писатель в рассказе «В чистом поле за проселком». Рассказ этот — об азарте «живой и горячей кузнецкой работы, ее древней и дивной затягивающей силе», без которой писатель не мыслит поэзии земледельческого труда, о старой кузнице и построенной рядом с ней новой школе, полыхавшей «широкими и ясными окнами». Кузница же, сообщает писатель, была выстроена в стародавние времена «каким-то разбитным серпилковским мужиком, надумавшим, как паучок, поохотиться за всяким проезжим людом». Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном дельце, мужик тот впоследствии поставил рядом с кузницей еще и «заезжий двор с самоваром и винным обогревом» и брал за постой не только деньгами, но «не брезговал ни овсом, ни нательным крестом».

Не удивительно, что «в революцию серпилковцы сожгли этот заезжий двор начисто», а вместе с ним подпалили и кузню. И лишь потом смекнули, что кузницу палили зря. С тех пор «кузница бессменно и справно служила сначала серпилковской коммуне, а потом уже и колхозу».

История кузни и колхозного кузнеца, «тонкого мастера» Захара Панкова («борода смоляная на полфартука, точь-в-точь как старый оружейник, но в современной технике толк вот как знал!») — лишь экспозиция к случившемуся. Вскоре после смерти незаменимого Захара Панкова, в ночь под праздник, будто в ночь под Рождество, кузница ожила. На этой гоголевской ассоциации, которая в памяти каждого, и построен веселый, как бы сказочный рассказ о том, как «зазвонило, затюкало глухим темным вечером в канун Октябрьских праздников», как подвыпивший Доня Синявкин, «сухонький, беспорядочно волосатый дедок», всерьез уверял председателя колхоза Дениса Ивановича, будто «восстал Захар с погоста за незаконченным делом», как, отправившись бесстрашно в ночную кузницу, председатель и упирающийся дед обнаружили там школьника, подростка Аполошку с братом, кующим и «паровоз». К удивлению председателя, неуклюже длинный, вислоплечий Аполошка, с малых лет отиравшийся в кузне и очень любивший Захара Панкова, работал настолько искусно, что Денис Иванович сам встал к горну, чтобы и дальше экзаменовать его. «Красный, летучий отсвет озарил Аполошкин подбородок, мослатые скулы, бугристый лоб, все, что было упрямого в этом нескладном подростке, оставив в тени лишь его раздумчиво-синие, широко распахнутые глаза. И от этого озарения, а может, и от чего иного невидимого, загоревшегося в самом Аполошке, он враз как-то повзрослел, сурово построжал, будто заказанное ему дело прибавило целый десяток лет. Оно и всегда так: серьезная работа старого мастера молодит, юнца — мужает».

Умеет Носов выразить высокую и вдохновенную поэзию и нравственность труда. Не только крестьянского, земледельческого, но, как показывает его повесть «Не имей десять рублей...», и фабричного, заводского труда. Я потому вспомнил здесь сравнительно давний рассказ Носова о колхозной кузне («Вот и ракеты теперь пошли и все прочее... А все ж таки кузня — всему голова», — говорит в этом рассказе дедок Доня), что убежден: повесть эта — о заводе тридцатых годов, глубоко органична для Носова. Органична и для его биографии, и для его современной нравственной позиции. И так же как для Носова не случайно, что «непонятная всенощная» в селе Малые Серпилки открылась именно «перед самым Октябрем», закономерна, на мой взгляд, и та органическая, нерасторжимая связь, которая в его повести «Не имей десять рублей...» воссоединила «великий трудовой порыв, сплоченность рабочего класса» и его высокие революционные традиции.

Именно эти ценности — революционную трудовую нравственность рабочего класса — противопоставляет писатель бездуховности и безнравственности обывателя Федора Толкунова в повести «Не имей десять рублей...». В растрате этих непреходящих ценностей, в измене им видит он драму этого характера, драму низкую, пошлую, осмысляемую им как фарс. Писатель нашел точное, безошибочное художественное решение, убедительно раскрыв перед читателем всю степень перерождения и вырождения человеческой личности, воочию показав, что потерял в жизни Федор Андреевич и к чему пришел.

Воспоминания Фомича в долгих беседах на зимней рыбалке, где он нечаянно столкнулся с Федькой Толкуновым, когда-то его товарищем по цеху, а ныне — персональным пенсионером, — память самого писателя о заводе его детства, где работал его отец, многие детали его автобиографии, которую мы уже цитировали выше, как бы ожили в повести.

Это и картины праздничных демонстраций, после которых люди не расходились, а возвращались в цеха, где стояли праздничные столы. И совершенно особый энтузиазм двадцатых — тридцатых годов, когда не девчушки, а матери, вспоминает Степан Фомич, «ситопробойщицы, мойщицы», выходили на демонстрацию в Октябрьскую под дождем пополам со снегом, «все в одинаковых майках, в сатиновых трусах... Во, как себя понимали: и голодновато, и нарядов никаких таких особенно, но ни одна из строя не выскочит и лозунга другой не отдаст». Это и жалкая по нынешним временам, но так волновавшая заводских мальцов техника тридцатых годов. Это и голод, когда, как в тридцать третьем, по двести пятьдесят граммов хлеба на рабочего; и неустроенность жизни; и такая любовь к родному заводу, что: «Вот ты говоришь, гудок... Я утром, бывало, услышу, и что-то шевельнется такое, сродственное: наш зовет!.. И мать моя тоже: «Что ж ты, — скажет, — Степа, мешкаешь, еще и не умывался, наш вон прогудел. Да и детишки заводской гудок узнавали. От горшка два вершка, а уже знает: папкин гудит. Верно тогда Лыкин сказал: «Завод — это рабочая школа».

В повести Е. Носова правдиво воссоздан образ не только завода тридцатых годов, но и красного директора его, лихого кавалериста в гражданскую, а потом — умного, душевного и рачительного хозяина Лыкина. «Мы сейчас работаем полукустарно, нету у нас техники, надежных станков нет, плохие у нас инструменты, — вспоминает его речи Степан Фомич. — Но это, говорит, не позор! Пока будем на этом, на чем есть, учиться, делать из себя сознательных рабочих. Конечно, говорит, спору нет, в больших, хороших цехах да с хорошей техникой работать лучше, и все это будет у нас. Но нам в данный момент важнее всего — не какой есть завод, а кому он принадлежит».