Самая кровная связь. Судьбы деревни в современной прозе — страница 35 из 56

и все эти звуки гулом разносились по озеру», — все это можно увидеть и услышать только крайне внимательным, острым, знающим природу ухом и глазом.

Так видит природу герой повести «Дней череда» Рыжов.

И хоть живет Рыжов в городе, вернее, в маленьком городке, душа его, чувства и помыслы — там, в лесу, который его кормит и дает осмысленность существованию. Когда и куда уходил Рыжов из города, никто не знал. В городе он тоже появлялся вдруг. «Торговал грибами, березовыми и дубовыми вениками, мочалками или корзинами, предлагая свой товар с таким мраком в глазах, что мало кто осмеливался торговаться с ним. А Рыжов никогда и не уступал в цене.

Стоял он на учете в районной милиции как человек без определенных занятий», — сообщает нам автор о своем герое, всем последующим повествованием своим доказывая, что это еще ровно ничего не значит. Ибо «мрак в глазах» и отсутствие «определенных занятий» объяснялись и натурой, и судьбой Рыжова: добрый человек, он любил лес, лесные занятия, природу и на вопрос: «Мужское ли это дело корзинки плести?» — резонно отвечал: «...Никто их не умеет делать. А вот я, Рыжов, я умею. Дед умел, отец умел, и я тоже. И работа приятная: что корзинка, что мочалка или грибы сухие лесом пахнут». А когда ушла, сбежала от Рыжова красивая, без памяти им любимая жена, оставив сына на его руках, и появился у него вот этот «мрак в глазах», — только лес и выручил, вылечил его. Помог не только в живых остаться, но и сохранить, утвердить в душе свои человеческие уставы.

Это — столь же естественные, как природа, и столь же простые и ясные нравственные уставы. «Да ты не волнуйся за меня, — говорил он участковому. — Я живу честно... Рыжовы всегда жили честно... Не первый год меня знаешь... нешто я хорошим людям делал когда плохое».

И «мрак» в его глазах полыхает навстречу не людям вообще, но таким, как его сосед Сердюков, как обманувшая его Харечкина, считающим Рыжова, с его простыми нравственными нормами честности и добра, «дураком», «чудаком». Без договора, без задатка рубит Рыжов, по протекции Сердюкова, терраску к дому Харечкиной. «Работа по душе, конечно: лесом пахнет... Но ведь кроме уговору ничего нет», — сомневается Рыжов: «Ну, ты чудак! Лесом пахнет! Разве работа, окромя работы, чем-нибудь пахнет?.. Моя работа, считай, ржавчиной да окалиной пахнет, если принюхаться... — похохатывает в ответ Сердюков... — Это когда за столом жареным мясом...»

Не понять Сердюкову Рыжова, его томлений, его вопросов, его ненависти. Ненависти, испепеляющей Рыжова, ибо в Сердюкове видит он человека, который виноват во всех его несчастиях, виноват в том, что жена от него ушла. В сердюковых и харечкиных, их жадности и сальности, обволакивающих, убивающих все человеческое в них, живущих и поступающих бесчестно, видит Рыжов воплощение зла мира, пугающего его своей неуязвимостью. Тем ужаснее у него на душе, что, как оказывается, Рыжов не просто беззащитен перед Сердюковым и Харечкиным, как «рыбешка в длинных, косматых подледных водорослях», — хуже того: он боится Сердюкова, с его пьяной бешеной силищей, его бесшабашностью хулигана, с его жаждой драки и мести. Весь его нравственный суд разбивался об эту грубую, физическую силу Сердюкова, и в столкновении с ним он чувствовал себя «маленьким и перепуганным зверьком», и «в слабости своей, в подступившей тошной трусливости ему хотелось от обиды заплакать».

С необыкновенной дотошностью, с проникновением в тончайшую диалектику души анализирует писатель эти трудные и муторные внутренние переживания своего героя — «природного» человека, с крепкими патриархальными нравственными уставами, поставленного жизнью и судьбой в состояние единоборства с миром собственничества и наживы в современных его проявлениях. И, вольно или невольно, ведет спор с той ставшей модной ныне в критике тенденцией, которая утверждает социально-психологический тип, к которому принадлежит Рыжов, необходимым и достаточным для современности.

Отношение Г. Семенова к своему герою, во многом близкому, кстати сказать, герою повести В. Тендрякова «Суд», вовсе неоднолинейно. Совершенно очевидно, что писатель жалеет Рыжова и одновременно с трезвостью и неопровержимостью художественной правды показывает всю недостаточность этого характера для современной жизни, всю ограниченность его с точки зрения подлинного нравственного идеала.

Если Сердюков и Харечкина — характеры антиобщественные, то Рыжов как раз и представляет хорошо знакомый нам по современной литературе и идеализируемый некоторыми критиками тип «деревенского мечтателя, лукавого мужичонки, балагура, чудака, мудреца», то есть «хранителя древних традиций», который пытается жить вне общества. Он находится вне современного социального общества не только и не столько потому, что является человеком «без определенных занятий», сколько по внутренней своей сути, шкале ценностей, кругу своих интересов. Но вот жизнь ставит нашего отшельника в ординарнейшую бытовую ситуацию — Сердюков и Харечкина нагло обманывают его, используют его труд, его мастерство столяра-краснодеревщика, искуснейшего резчика по дереву, и не платят деньги. И эта бытовая ситуация для него тут же оборачивается острейшей социальной ситуацией — оказывается, он беззащитен и беспомощен перед прохиндейством. Прежде всего, потому, что, как объясняет ему участковый уполномоченный Бехтин, «тут, Рыжов, волчьи законы! Ты сам на это шел, сам теперь и расхлебывай. Случись с тобой такое на производстве, тебе бы и местком, и... Да такого там и не могло бы случиться!» Но дело не только в этом, в том, что без официально оформленного договора ничего «не докажешь». Дело еще и в том, что в своей внутренней позиции Рыжов беспомощен перед Сердюковым. Ему нечего Сердюкову и Харечкиной противопоставить, кроме абстрактной нравственной проповеди или той же «сердюковщины» в мыслях и действиях. Но в таком случае Рыжов встает на одну доску с сердюковыми и харечкиными.

«Всех спалю... Ни одна пожарная команда не спасет! Так и передай!» — кричит он в бешенстве соседям Харечкиной, обнаружив ее обман. Привязать «к доске, к длинной такой, толстой доске», — поднять и бросить, поднять и бросить, пока потроха не отобьет, грозится он в ярости Сердюкову, мучаясь невозможностью это сделать. Да и в драматическом финале повести, требуя от Сердюкова покаяния («Просил ли ты прощения у кого-нибудь или так живешь непрощенный?»), Рыжов соединяет это нравственное увещевание с самой настоящей «сердюковщиной». Ибо, разговаривая так, перемежает увещевания с угрозой, угрозой ружьем, направленным как бы нечаянно на человека, злорадно представляя свое преимущество, — преимущество силы! — сосущую Сердюкова тоску, страх. И когда Сердюков в жестокости, мраке, бесстрашии нечеловеческом выхватывает у Рыжова ружье и в ярости бьет им об лед, тут же, падая от нечаянного выстрела, «крик отчаяния, крик униженного человека», все последовавшее за тем поведение Рыжова уже полностью разоблачает его. При всей правильности принципа «не делать хорошим людям плохое», всего этого оказывается недостаточно, чтобы в данной ситуации быть и остаться человеком. Рыжов слаб, слаб той слабостью, которая вызывает жалость, но не вызывает уважения. Он унижен. Кем? Сердюковым! Во всяком случае, жалеть Сердюкова не приходится, но в уважении к тому, как он вел себя в последние минуты жизни, хочешь — не хочешь, не откажешь. Почему же Рыжов столь жалок?

Дело в том, что при всей человечности тех личных нравственных норм, по которым он живет, Рыжов лишен гражданской позиции, гражданской основы в своем поединке с Сердюковым. Он против Сердюкова один. Но на этих основах, где все решают и в самом деле «волчьи законы», Рыжов по этим законам силы и в самом деле не более, чем «маленький и перепуганный зверек» в окружении щук, та самая, маленькая рыбешка подо льдом, которая «выплыла к нему из зеленых окаменелостей и посмотрела круглым и грустным глазом». Вот откуда истеричность его вражды к Сердюкову, столь точно переданной автором, — от слабости. Это не личная слабость Рыжова, нет! Такова извечная слабость патриархального, далекого от социальных, активных начал, а потому и в чем-то рабьего самосознания.

Самое важное в повести для судьбы Рыжова— то, что он сам свою беду, свою вину, т. е. ущербность, ограниченность своей жизненной, нравственной позиции, чувствует, ощущает, начинает осознавать. Иначе зачем бы ему на всем протяжении повести мучиться от сознания по началу неясной, а потом все более очевидной и глубокой вины? Тема вины, расплаты, покаяния — одна из главных тем этой повести. Покаяния («Хочу, чтобы ты попросил прощения») требует от Сердюкова Рыжов. «А зачем тебе?» — спрашивает тот у Рыжова. «Это тебе нужно. Если ты человек, конечно, а не скот», — отвечает ему Рыжов. И об этом же говорит он своей Наташе, с которой после бегства жены делит «похожесть на счастье»: «Самое страшное — себя вдруг услышать и слушать всю жизнь... Непонятное говорю?»

Непонятное ей, но понятное читателю, поскольку он знает жизнь Рыжова. И согласен с тем, что в минуту душевного прозрения думает про себя с отчаянием Рыжов: «...Как ни крути, как ни ищи вину Сердюкова во всех его, Рыжова, жизненных бедах — не найти ее...» Да, началось с того, что этот «похотливый скот» пристал к его Варе. Варя сама пожаловалась мужу. А далее — в Рыжове проснулся все тот же Сердюков. Он бросился с топором на обидчика, но не смог отомстить ему. И тогда, «неожиданно для себя», но в полном соответствии с внутренними законами его психологии, он «замахнулся и ударил ее по затылку...», — Варя упала вместе с ребенком на руках. А потом с жестким спокойствием сказала: «Я тебе, миленький, этого не прощу». На том все и кончилось».

Так кто же виноват во всем — «мерзавец бесчувственный» Сердюков или он сам, Растоптай Егорыч, как в минуту отчаяния называет себя Рыжов? «Ох-хо-хо! Случаи все в жизни-то!.. Не сломайся утюг... Вся жизнь из случаев, и живешь в этой жизни, как в очереди стоишь за случаем. Так и надо тебе, Растоптай Егорыч!» — подводит итог своим размышлениям герой повести «Дней череда». Однако автор всем содержанием повести спорит с героем, доказывая, что роковую роль в его судьбе сыграл вовсе не случай, но жизненная позиция героя, неразвитость его нравственного сознания, позволяющая при всей его природной доброте легко рушить достоинство другой личности и не умеющая уберечь от поругания свое, включающая в себя простые нормы морали, но не подымающаяся до куда более сложных норм гражданской, подлинной человеческой нравственности.