Самая кровная связь. Судьбы деревни в современной прозе — страница 4 из 56

уют именно этим чувством. И если говорить, думать о тайне этой прозы, о тайне воздействия на читательские сердца произведений, скажем, Белова и Носова, то они не просто в таланте («Мало ли есть произведений, написанных с талантом и не возбуждающих ни малейшего участия к себе», — спрашивал Чернышевский), и не в остроте писательского зрения, наблюдательности, памяти (хотя все это присутствует), и не в богатстве народного языка их (хотя и это стоит немало). Тайна эта в том, что вологжанин, молодой поэт Николай Рубцов выразил в этих проникновенных строках:


С каждой избою и тучею, с громом готовым упасть

Чувствую самую жгучую, самую смертную связь.


Кровной сопричастности писателя народной жизни, из которой растет вера в нее и уважение к ней, недостает мне в рассказе «Дома» А. Макарова. Читая его беспристрастное беспощадное бытописание, жаждешь большей боли, большей заинтересованности, большей веры в Спичино (название деревни, где разворачивается действие в рассказе) и, не боюсь сказать, большего уважения к людям, их населяющим, более глубокого проникновения в их душу. Тогда и суд над непутевым Яковом будет не однолинейным и бескомпромиссным осуждением автора, но мудрым судом жизни, ибо не Яков же носитель духовного достоинства народа, а уж скорее те женщины-соседки, с которыми знакомит нас А. Макаров во втором своем рассказе «Накануне прощания».

«Когда они спят, эти женщины. И Катя, и ее соседка Маня поднимаются в пять. Уже в начале шестого туманом стелется пробиваемый дождиком дым от закопченных печей, гремят ведра возле колодца. В восемь, выгнав коров, повязывая на ходу платки, идут к подводе на дороге, и Антон Милый увозит их на работу».

Рассказ «Накануне прощания» ведется от лица молодого писателя, приехавшего на лето в деревню, — и цель рассказа самая благородная.

Перед самым отъездом рассказчика соседки, Катя и Маня, труженицы, вдовы, на чьих плечах держалась деревня начиная с первых дней войны, пришли к писателю на огонек, а «тем же вечером нежданно нагрянули на тока московские охотники и навезли всякого-всякого». Герой рассказа болеет сердцем за неловкую скованность своих деревенских гостей — местного рыбака, старого Гришки Сынка, а особенно — Мани, надевшей ради такого дня довоенное платье черного бархата. До сих пор не прощает он «двум спутницам охотников их улыбки при виде ее платья черного бархата, — хочу только, чтобы в том же возрасте оказались они не одни и не пришлось бы им так лихо. Чтобы сумели так же достойно держаться в компании незнакомых людей, так вот отщипывать хлеб за подобным столом после своего голого».

До сих пор помнит, как «один из приезжих, больше дурачась, чем всерьез; запел «Катюшу» и вдруг Маня и Катя согласно подхватили ее... Они молодели на глазах, мои вдовы. Я помню эту песню и время, в которое она появилась, но они помнили его лучше: они были тогда молоды и любили и жили иначе. Этой песней начиналось и кончилось с войной их счастье, и старый Сынок плакал, вспоминая так же просветленно, как они пели...»

Как видите, грустный, и при всем том — светлый, добрый рассказ. Но не ощущаете ли вы и здесь едва заметную фальшивинку? Фальшивинку эту лично я чувствую в запоздалости того открытия, которое было сделано еще в прошлом веке и выражено в следующих словах Белинского: «Природа — вечный образец искусства, и величайший и благороднейший предмет в искусстве — человек. А разве мужик — не человек?» Доказывать, что мужик — человек, — не слишком ли этого мало для современной литературы. Не оборачивается ли это сегодня этакими слащаво-высокомерными сантиментами? Нет ли здесь некоторой ограниченности авторской позиции? Я эту ограниченность вижу в том, что тема деревни для талантливого и серьезного прозаика А. Макарова (если бы это было не так, не стоило бы уделять столько места и времени двум его рассказам) пока еще не стала органичной, естественно и неразрывно слитой с его существованием. Она для него в большей степени тема, чем жизнь. Это ощущается даже в, казалось бы, чисто проходных, незначительных деталях и подробностях.

«Иногда Манька заходит ко мне и, присев под печкой на лавку, молча сидит, распластав по коленям руки, на которые я стараюсь не смотреть», — читаем мы в рассказе «Накануне прощания» (курсив мой. — Ф. К.) и вспоминаем те страницы в «Липягах» С. Крутилина, где автор мечтает поставить памятник трудовой русской женщине: «Лицо ее должно чем-то напоминать лицо моей матери — умное, красивое и чуточку грустное. Ста́тью своей эта баба должна походить на бабку Лукерью, вскормившую добрую дюжину ребят... Но, однако, не в выражении лица, не в стати должно заключаться главное. Главное должно быть в руках... Мне кажется, что у этой бронзовой фигуры должны быть руки, чем-то схожие с руками сестры моей, Марьи, огромными-преогромными, со вздутыми венами; и она, эта бронзовая Марья, должна не скрывать их, а гордиться ими, должна впереди, перед собой держать их, чтобы последующие поколения липяговцев, проходя мимо, снимали шапку перед этими руками».

В этих словах Сергея Крутилина глубоко уважительный взгляд на трудящегося деревенского человека, убеждение, столь ярко выраженное в свое время Андреем Платоновым, что каждый, даже самый неприметный человек в сокровенной сущности своей — целый мир, и, если суметь проникнуть в него, — «нигде человеку конца не найдешь».

Такова глубиннейшая традиция русской литературы, о которой, на примере произведений Николая Успенского, зачинателя разночинской литературы о народе, Чернышевский писал: «Особенность таланта Н. Успенского состоит в том, что он говорит о мужиках без церемоний, как о людях, которых он сам считает и читатель его должен считать за людей, одинаковых с собою, за людей, о которых можно говорить все, что замечаешь о них... Вот вам жизнь уже и приготовила решение задачи, которая своею мнимою трудностью так обескураживает славянофилов и других идеалистов, вслед за славянофилами, толкующих о надобности нам делать какие-то фантастические фокусы-покусы для сближения с народом. Никаких особенных штук для этого не требуется: говорите с мужиком просто и непринужденно, и он поймет вас; входите в его интересы, и вы приобретете его сочувствие. Это дело совершенно легкое для того, кто в самом деле любит народ, — любит не на словах, а в душе».

Впрочем, развитие разночинской, народнической литературы показало, что дело сближения литературы с народом было не таким уж легким. Творчество Николая Успенского и Глеба Успенского, поэзия Некрасова, проза Толстого (помните ленинское: «До этого графа мужика в русской литературе не было»), Чехова, Бунина — таковы могучие прорывы литературы к жизни русского крестьянина сквозь пелену славянофильской, а позже — народнической идеализации деревни.

С точки зрения методики преподавания и методологии литературоведения современную советскую литературу, посвященную деревне, необходимо ставить в широкий контекст историко-литературного и культурно-исторического развития. Здесь, как нигде, необходима связь времен, начиная от Гоголя и Кольцова, кончая Есениным и Шолоховым, Твардовским и Исаковским, с современной нашей прозой о деревне. Но эта связь времен не метафизическая, а диалектическая, ибо революция и социализм коренным образом изменили положение народа в нашей стране. Ушло в прошлое само противостояние «образованных классов» и «народа», со времен петровских реформ мучившее передовых представителей русской интеллигенции.

«...Я есть сын крестьянина, — с понятной гордостью пишет в одном из своих рассказов Александр Яшин, чье творчество до последней строки принадлежит северной сельщине... — Жизнь моя и поныне целиком зависит от того, как складывается жизнь моей родной деревни. Трудно моим землякам — и мне трудно. Хорошо у них идут дела — и мне легко живется и пишется. Меня касается все, что делается на той земле, на которой я не одну тропку босыми пятками выбил; на полях, которые еще плугом пахал, на пожнях, которые исходил с косой и где метал сено в стога».

Да не упрекнут меня в излишнем социологизме, если я рискну высказать одно наблюдение касательно деревенской литературы, как мне кажется, многое объясняющее в ней.

Глубина и прочность ее кровной сопричастности миру народной жизни проистекает, на мой взгляд, еще и от того, что создается она — и это прямой результат Октября — в значительной степени сыновьями крестьян, плотью от плоти трудового народа, унаследовавшими великие традиции русской культуры, получившими возможность выявить свой талант.

А если мыслить шире, нашей литературе о деревне, советской литературе в целом, свойственно новое качество демократизма и народности, органическое слияние с повседневной жизнью людей.


3

С. Крутилин, В. Астафьев, В. Белов, Е. Носов, В. Шукшин, Б. Можаев, В. Распутин — каждый из них мог с законной гордостью сказать о себе те самые яшинские слова: «Я есть сын крестьянина». Их проза органически выражает те нравственные богатства трудовой народной жизни, которые веками вырабатывались трудом человека на земле.

И если говорить о верности прозаиков, пишущих о деревне, трудовой, народной жизни, — а они эту верность и проявляют, и декларируют, — то нельзя не сказать об их отношении к слову, языку. Особенности стиля этих писателей не обойдешь молчанием, когда пойдет речь на уроке о языке художественной литературы. Здесь, как мне думается, сегодня и быть может, самое самобытное, самоценное языковое наше богатство.

У Василия Белова, мастера прозы, открытого в свое время А. Яшиным, есть рассказ с красочным названием: «Колоколена». Это звучное прозвище носит в колхозе старая крестьянка, бабушка Параня, заслужившая его за свою неугомонную и умную речистость.

Надо в совершенстве знать народный говор и и душу, чтобы средствами одной лишь речевой характеристики с такой осязаемой достоверностью воссоздать характер крестьянской женщины.

Слово в прозе В. Белова, как и в прозе В. Астафьева, Е. Носова, С. Крутилина, В. Шукшина, не просто первоэлемент литературы. Оно несет самостоятельную нравственно-эстетическую функцию: его емкая, щедрая наполненность и самобытность выражает душу народа, одухотворенность народного бытия.