Столкнулись между собой не только две политические ориентации — на союзников и на Японию, не только две тенденции в Белом движении — централистская и автономистская, но и два человека, не похожие друг на друга[49]. Одному 45 лет, он прославленный адмирал, исследователь Арктики, герой Порт-Артура, бывший командующий Черноморским флотом; то, что для него было национальной и личной трагедией, для полного сил 28-летнего полковника, недавнего есаула, стало шансом на успех.
«Легенда о железной воле Колчака, — писал Милюков, — очень скоро разрушилась, и люди, хотевшие видеть в нем диктатора, должны были разочароваться… Чрезвычайно впечатлительный, более всего склонный к углубленной кабинетной работе, Колчак влиял на людей своим моральным авторитетом, но не умел управлять ими». Еще определеннее высказался о нем Будберг: «Истинный рыцарь подвига, ничего себе не ищущий и готовый всем пожертвовать, безвольный, бессистемный и беспамятливый, детски и благородно доверчивый, вечно мятущийся в поисках лучших решений и спасительных средств, вечно обманывающийся и обманываемый, обуреваемый жаждой личного труда, примера и самопожертвования, не понимающий обстановки и не способный в ней разобраться, далекий от того, что вокруг него и его именем совершается».
Весной 1919 года, в момент наивысших успехов на фронтах, редактор газеты «Русское дело» Николай Устрялов наблюдал за Колчаком во время молебна и записал в дневнике, что на лице у него видна «печать обреченности». Колчака преследовали мысли о Роке, об игре тайных сил, о гибельности избранного пути. Он много думал о смерти и при поездках на фронт не расставался с маленьким испанским револьвером, чтобы застрелиться при угрозе плена, а Семенов во время боев с Лазо возил с собой штатский костюм — на случай, если придется спасаться бегством. Он не считал себя ни игрушкой надмирных сил, как Колчак, ни их орудием, как Унгерн, и все его предприятия, даже самые авантюрные, основывались на трезвом расчете и мощном инстинкте самосохранения.
Устрялов писал, что вожди Белого движения органически чуждались власти, она была для них «долгом, бременем и крестом». Их программа: «Вот доведем до Москвы, и слава Богу!» Зато Семенов «эросом власти» обладал, во многом это и предопределило исход его конфликта с Колчаком. Адмиралу пришлось отменить свой приказ № 61, объявлявший Семенова изменником, и дать обещание сложить с себя звание Верховного правителя при первом соприкосновении его войск с войсками Деникина. Семенов телеграфировал о подчинении, но моральная победа осталась за ним. Произведенный в генерал-майоры, признанный походным атаманом всех трех казачьих войск Дальнего Востока, он сохранил независимость от кого бы то ни было, не считая, разумеется, японцев.
Узнав, что Семенов отказался подчиниться Колчаку, Унгерн отправил ему телеграмму: «Удивляюсь твоей глупости. Что ты — о двух головах, что ли? Очевидно, ты только е… шь Машку и ни о чем не думаешь».
Едва ли это апокриф, стиль барона узнаваем. Впрочем, довольно скоро он изменил свое мнение и поддержал друга, причем действовал даже более решительно, чем атаман. Тот пытался тянуть время, хитрил, давал успокоительные обещания, которые заведомо не собирался выполнять, а Унгерн попросту арестовал колчаковских эмиссаров в Даурии и на станции Маньчжурия, не вступая с ними ни в какие переговоры. Все это вполне в его духе. Сравнивая Унгерна с Семеновым, в Забайкалье говорили: «Барон с атаманом по одной дороге не пойдут, дороги у них разные. Путь барона прямой, а у того — другой».
Унгерн не мог не знать, что год назад Колчак лечился в Японии от нервного истощения, и наверняка был солидарен с Семеновым, открыто заявлявшим, что адмирал — «совершенно больной человек»[50]. По своим человеческим качествам Колчак мало годился на роль «железной руки». Генерал Резухин, ближайший помощник Унгерна, мог назвать офицера Сибирской армии «сентиментальной девицей из колчаковского пансиона».
В незавершенном романе Сергея Маркова «Рыжий Будда» (писался в 1920-х годах в Ленинграде) рассказывается, что в Урге, при штабе Унгерна, Колчака именовали «герцогом». Роман в значительной степени написан по воспоминаниям Бурдукова; Марков был с ним хорошо знаком и, возможно, не придумал, а услышал от него это прозвище[51]. В самом слове «герцог» есть нечто бутафорское, оперное, не соотносимое с Россией. Именно так, с долей иронического презрения к диктатору, не устающему напоминать, что «диктатура — учреждение республиканское», Унгерн и должен был воспринимать Верховного правителя.
При этом и он, и Семенов прекрасно понимали, что для них удобна «демократическая» диктатура адмирала. При реальном, а не формальном подчинении Омску могли рухнуть их общие планы, о которых еще мало кто догадывался. Эти планы касались восточных дел и временно заставляли считать второстепенным все, что происходит к западу от Байкала.
Летом 1918 года, задолго до конфликта с Колчаком и даже до занятия Читы, Семенов поделился с другом детства Гордеевым своими сокровенными замыслами. Тот рассказывал: «Семенов мечтал в интересах России образовать между ней и Китаем особое государство. В его состав должны были войти пограничные области Монголии (Внутренней. — Л.Ю.), Барга, Халха и южная часть Забайкальской области. Такое государство, как говорил Семенов, могло бы играть роль преграды в том случае, когда бы Китай вздумал напасть на Россию ввиду ее слабости».
Китайская агрессия была маловероятна, а ссылка на «интересы России», от которой для ее же защиты предполагалось отхватить изрядный кусок территории, выглядела совсем уж неубедительно. Создание нового государства отвечало прежде всего интересам Японии; на этот счет атаман не заблуждался, хотя и старался затушевать суть дела патриотической фразой. Однако сама идея «панмонголизма», то есть объединения всех монгольских племен в одном государстве, стала для него глубоко личной, отнюдь не во всем совпадающей с планами Токио и абсолютно чуждой его окружению. Для этих людей Монголия была пустым звуком, ничего не говорящим ни уму, ни сердцу, а Семенов еще в декабре 1917 года обещал монголам, что, укрепившись в России, «поддержит их национальные чаяния и стремление к независимости».
Версальская мирная конференция изменила карту Европы, возникли Чехословакия, Польша, Австрия, Венгрия, Югославия, Финляндия, Литва, Латвия, Эстония, и тогда же Семенов опять заговорил с Гордеевым о новом государстве, обрисовав и свою в нем будущую роль: он собирался стать «главковерхом» при каком-нибудь ламе, которого сам же и «посадит» на престол или в кресло премьер-министра. Иными словами, атаман отводил себе формально второе, а фактически — первое место во властной иерархии «Великой Монголии». Не зря как раз в это время послушная ему забайкальская пресса начинает муссировать сведения о том, что его бабка по отцу происходит якобы из рода князей-чингизидов.
Идея всемонгольской государственности имела горячих сторонников и в Халхе, и во Внутренней Монголии, и, особенно, в Бурятии, о чем Семенов знал задолго до встречи со своими японскими советниками. Если даже семя было брошено ими, оно дало столь бурные всходы, что в Китае сочли атамана главным инициатором панмонгольского движения. Об этом же доносил в Омск русский посол в Пекине, князь Кудашев. А Джон Уорд писал: «Монгольские князья просили Семенова стать их императором, и если он выберет эту дорожку, вихрь промчится по соседним землям».
Для идеалиста Унгерна создание «Великой Монголии» должно было стать первым шагом на пути к обновлению Китая, России и Европы, но прагматик Семенов рассматривал ее не как эпицентр грядущих вселенских потрясений, а как запасной вариант собственной судьбы. Там он мог бы обрести пожизненную, а при удачном стечении обстоятельств — и наследственную власть восточного владыки. Эта мысль то укреплялась в нем, то слабела. Ее подъемы и спады зависели от хода Гражданской войны в Сибири. Семенов отлично сознавал, что кто бы ни победил, Колчак или красные, в Чите ему не усидеть, и едва чаши весов начинали склоняться на ту или иную сторону, вновь обращался к спасительному монгольскому варианту. Не случайно первый разговор с Гордеевым о создании «особого государства» он завел после поражения, нанесенного ему Лазо. Кажется, в минуты усталости и отчаяния он мысленно обращается к Монголии как к месту, где даже власть может быть сопряжена с удовольствием и покоем, чего нет и не будет в России при любом исходе войны.
В разгар конфликта с Колчаком он отправил секретную миссию в Лхасу — с задачей прозондировать отношение Далай-ламы XIII к проекту нового государства. Одновременно под его покровительством и вопреки протестам ряда офицеров и генералов, полагавших, что атаман «играет с огнем степного сепаратизма», в Троицкосавске открылся Бурятский съезд. Тон на нем задавали панмонголисты Ринчино и Даши Сампилун.
В качестве гостя из Халхи присутствовал князь Бабу-гун. Целью его поездки было давнее стремление ургинского ламства получить «изваяние Цзян-Дон-Чжоу» — бронзовую статую Будды Шакьямуни, по преданию чудесным образом отлитую с самого Гаутамы[52]; при подавлении «боксерского» восстания в 1900 году казаки-буряты вывезли ее из Пекина в Забайкалье. Съезд согласился передать святыню одному из монгольских монастырей — при условии, что селегинским бурятам, страдавшим от нехватки пастбищ, разрешено будет переселяться в Халху. Бабу-гун привез это условие в Ургу, где сразу угодил в опалу и был подвергнут допросу. Причина состояла в том, что съезд в Троицкосавске вынес резолюцию в панмонгольском духе.
Панмонголизм зародился в среде европеизированной бурятской интеллигенции, она же его и пропагандировала.
Это была чисто светская идеология, ставившая племенное родство выше религиозного единства, и высшее ламство, включая Богдо-гэгена, справедливо усматривало в ней угрозу своему влиянию, а в перспективе — и власти.