Самодержец пустыни — страница 61 из 102

ром.

По-видимому, что-то в этом духе допускал он и в самом себе. Если оракулы-чойджины при медитации или в священном трансе умели находить и распознавать врагов «желтой религии» под любым обличьем, то Унгерн свято верил в свой дар с одного взгляда отличать убежденных большевиков от их случайных и невольных пособников.

Оссендовский стал свидетелем того, как он решил судьбу шестерых красноармейцев, захваченных на границе и доставленных к его юрте. Когда ему доложили об этом, барон мгновенно преобразился. Только что он вел с Оссендовским задушевную беседу, а теперь «глаза его сверкали, все лицо передергивалось». Остановившись перед выстроенными в ряд пленными, он некоторое время стоял неподвижно, не произнося ни слова, затем так же молча отошел в сторону и сел на ступеньку соседней фанзы. Ни одного вопроса не было задано. В полной тишине прошло еще несколько минут. Наконец Унгерн вновь поднялся. Лицо его было решительным, выражение сосредоточенности исчезло. Касаясь ташуром плеча каждого из пленных, он разделил их на две группы: в первой оказалось четверо, во второй — двое. Последних барон велел обыскать, и, к удивлению присутствующих, у них нашли «документы, доказывающие, что они — коммунисты-комиссары». Этих двоих он приказал насмерть забить палками, прочих отправил служить в обоз.

Похожую сцену наблюдал и доктор Рябухин, хотя, по его мнению, никакой особой прозорливостью Унгерн не обладал, претензия на это была еще одним признаком больной психики и маниакальной веры в собственную исключительность. Рябухин рассказывает: после штурма Гусиноозерского дацана в Забайкалье в плен попало свыше 400 красноармейцев; Унгерн распорядился выстроить их в шеренгу и медленно пошел вдоль нее, вглядываясь в глаза каждому. Это было что-то среднее между упражнением в физиогномике и психологическим экспериментом, но в результате около сотни человек барон уверенно отнес к разряду «коммунистов и красных добровольцев». В таких случаях он обычно обращался к тем, кто не вызвал его подозрений, и предлагал: «Если кто-то из них не коммунист, заявите». Естественно, опротестовывать сделанный им выбор никто не решался из страха пострадать самому. Отобранных расстреляли, но позже оставшиеся в живых счастливчики говорили Рябухину, что их убитые товарищи, как и они сами, были насильно мобилизованными крестьянами Иркутской и Томской губерний и ровно ничем не отличались от тех, кому Унгерн даровал жизнь.

Способность, которую он себе приписывал, считалась обычной для тибетских носителей тайного знания. В фантастическом романе донского атамана и писателя Петра Краснова «За чертополохом» (1922 год) будущий спаситель России, генерал Аничков, после победы большевиков уходит в Лхасу и здесь, в буддийском монастыре, обучается «читать в душах людей и узнавать их помыслы, глядя в их глаза». Прототипом героя послужил атаман Анненков, но многое в нем взято и от Унгерна.

В Азиатской дивизии все знали, что при первой встрече с ним нужно держаться настороже. Это было своего рода испытание. «Унгерн долго смотрел в глаза при первом знакомстве», — пишет Шайдицкий, гордясь, что достойно выдержал экзамен и заслужил доверие. «Взгляд его холодных серых глаз как бы просверливал душу, — вторит ему Князев. — После первой же встречи с бароном для большинства делалось очевидно, что в глаза ему не солжешь». В действительности Унгерна постоянно обманывали, и сам он обманывался в людях едва ли не чаще, чем те, кто вовсе не числил за собой подобных талантов.

Кровь на лотосе

1

Осенью 1913 года, когда Унгерн, не сумев поступить на службу к Джа-ламе, жил в Кобдо, на западе Халхи постоянно шли столкновения между монголами и алтайским казахами, приходившими из соседнего Синьцзяна. Они нападали на кочевья, угоняли скот. Самое деятельное участие в этих стычках принимал отряд Джа-ламы. Его приближенные рассказали Бурдукову эпизод одной из таких стычек: «После боя киргизы (казахи. — Л.Ю.) разбежались, оставив несколько человек раненых. Один, очевидно, тяжело раненный, статный и красивый молодой киргиз сидел гордо, опершись спиной о камень, и спокойно смотрел на скачущих к нему монголов, раскрыв грудь от одежды. Первый из подъехавших всадников пронзил его копьем. Киргиз немного наклонился вперед, но не застонал. Джа-лама приказал другому сойти с коня и пронзить его саблей. И это не вызвало у него стона. Джа-лама велел распластать киргизу грудь, вырвать сердце и поднести к его же глазам. Киргиз и тут не потерял угасающей воли, глаза отвел в сторону и, не взглянув на свое сердце, не издав ни звука, тихо свалился».

Джа-лама распорядился целиком снять с мертвого кожу и засолить ее для сохранения. Через полгода эту кожу, скатанную в рулон, нашли у него при аресте, сфотографировали и увезли в Россию как вещественное доказательство его садистских наклонностей[139], но на самом деле подоплека этой варварской акции была иная. От своих информаторов Бурдуков узнал, что при совершении некоторых обрядов на полу храма расстилается белое полотно, вырезанное в виде человеческой кожи и символизирующее побежденного демона-мангыса; Джа-лама решил претворить эту символику в реальность. Беспримерная сила духа, которую перед лицом смерти выказал убитый казах, выдавала в нем великого батора, однако вражда к монголам-буддистам доказывала, что он связан с темным, демоническим началом мира и, значит, является мангысом. Следовательно, его кожа годилась для того, чтобы заменить полотняные имитации. Джа-лама со свойственной ему примитивной религиозностью материализовал метафору борьбы со злом, тем самым изменив заложенный в ней смысл на прямо противоположный.

Очень может быть, что Унгерн слышал об этой коже, а то и видел ее своими глазами, но вопрос о том, как подобное живодерство сочетается с «милосердным» учением Будды, перед ним, видимо, не вставал. Наверняка он имел представление о тантризме — эзотерическом учении, трактующем возможность избежать долгого пути самосовершенствования в течение ряда перевоплощений и на протяжении одной жизни достичь совершенства путем особых практик и ритуалов; считалось, что с их помощью человек вступает в мистическую связь с бодисатвами или эманациями будд вплоть до безраздельного с ними слияния и получает доступ к любой цели. Под таким углом зрения буддизм Махаяны, включающий в себя тантру, для дилетанта становился разновидностью магии, способом воздействия на сверхприродные силы и одновременно опытом каждодневной жизни вблизи этих сил. Богослужебные духовые инструменты из костей человека или изготовленные из того же материала зерна ламских четок, наконец габала — ритуальный сосуд из оправленного в серебро человеческого черепа, все это призвано было напоминать верующим о тленности земного бытия, но у европейцев, незнакомых с буддийской символикой, вызывало зловещие ассоциации.

Как и христианство в Европе, буддизм в Тибете и Монголии вобрал в себя местные добуддистские верования. При начале войны с китайцами эти древние шаманские практики с их кровавыми жертвоприношениями вновь стали актуальны, как всегда бывает во времена исторических катаклизмов, и один из лам, перешедший на сторону красных, в победном экстазе съел вырванное из груди соратника барона, есаула Ванданова, еще трепещущее сердце. С буддизмом тут нет ничего общего, но следы такого рода архаики, пусть преображенной и перетолкованной, можно заметить в популярном культе «Восьми Ужасных», то есть восьми главных дхармапала (докшитов), стражей и хранителей «желтой религии»[140]. Они стояли на страже светлого начала мира, но изображались в таком обличье, что вызывали не столько благоговение, сколько страх.

Откровением для Унгерна мог стать тот факт, что учение Будды с его основополагающей заповедью «Щади все живое» охраняют устрашающие божества вроде Чжамсарана или Махакалы, не имеющие аналогов среди христианских святых. Георгий Победоносец на русских иконах отрешенно спокоен даже в тот момент, когда поражает копьем дракона[141]; архангела Михаила, архистратига небесных легионов, при всей его воинственности трудно представить в диадеме из отрубленных голов или сжимающим в зубах окровавленные сердца и почки противников христианства. Хотя все это символизировало чисто духовную борьбу с собственными заблуждениями и пороками, язык буддийской иконографии должен был волновать Унгерна. Ему могло казаться, что существование «Восьми Ужасных» в лоне учения о «восьмеричном пути» и «четырех благородных истинах» оправдывает крайние меры по отношению к врагам всякой религии, а не только буддизма. Способность христианства спасти мир от революционного наваждения вызывала сомнения потому хотя бы, что в нем не нашлось места для таких фигур, с которыми Унгерн, похоже, соотносил себя самого. «Барону доставляло неизмеримое удовольствие, когда монголы видели в нем что-то неземное», — пишет Голубев. И задается вопросом: «А может быть, он действительно верил, что он — перерожденец?»

Увлеченность Унгерна буддизмом сливается с его идеалами «нового Средневековья». Ведь если в средневековой Европе с ее грубостью и первобытной свирепостью люди тем не менее постоянно ощущали рядом присутствие Божества, а теперь — нет, значит, между Богом и человеком стоит не варварство последнего, не проливаемая им кровь, а напротив, гуманность и прогресс.

Алешин, рассказав, как в забайкальском селе Булуктай по приказу Унгерна несколько русских крестьян были заперты в амбаре и сожжены вместе с ним, замечает: «Во время этой массовой экзекуции барон молился своему Будде». Утверждение сомнительно, однако оно показывает, что свирепость Унгерна связывали с его изменой христианству. В обыденном сознании двоеверие часто приравнивается к вероотступничеству, поскольку тем самым человек разрывает кровно-родственные отношения с божеством, изначально вложившим в него понятие о нравственном законе, заменяя их рациональными, основанными на сознательном выборе и, следовательно, лишенными родовой памяти о добре и зле.