«Кто путешествовал по Центральной Азии, — подхватывает эту тему земляк Унгерна, Александр Грайнер, — тот мог слышать заунывную песню, которую поют у костра проводники и пастухи. Она о том, как один храбрый воин освободил монголов, был предан русскими и взят в плен, и увезен в Россию, но когда-нибудь еще вернется и все сделает для восстановления великой империи Чингисхана».
«Этот сибирский кондотьер и через столетия будет жить в песнях номадов, которыми он командовал», — писал Кайзерлинг.
Тот же мотив использовал Арсений Несмелов в «Балладе о даурском бароне»:
Я слышал,
В монгольских унылых улусах,
Ребенка качая при дымном огне,
Раскосая женщина в кольцах и бусах
Поет о бароне на черном коне.
Эти якобы необыкновенно популярные в Монголии народные песни, о которых много писалось и которые ни один из мемуаристов не слыхал сам, входили в состав эмигрантского мифа об Унгерне.
Действительно, память о нем никогда не исчезала в монгольских и бурятских степях, но здесь его помнили прежде всего не как освободителя от китайцев и воплощение не то Чжамсарана, не то Далай-ламы V, а как борца с Советской Россией. Здесь не было нужды сочинять истории о его побеге или восстании из мертвых, для буддиста он без того мог возродиться в любой момент и под любым обличьем. Когда в 1971 году, в разгар советско-китайского противостояния, пастух Больжи из улуса Эрхирик объявил Мао Цзэдуна родным братом Унгерна, тут имелось в виду не что иное, как новое перерождение Бога Войны в образе «председателя Мао». Кровные узы, якобы связывающие этих двоих, были только данью условностям, удобным способом избавиться от недоумения профанов и выразить сверхъестественное родство в естественных категориях.
Мифы всегда возникают вокруг тех исторических фигур, чья сущность и жизненная задача не поддаются рациональному осмыслению. Относиться к Унгерну просто как к эксцентричному психопату мешали его успехи в Монголии; предпочтительнее казалось объявить его живым анахронизмом, выходцем из давно минувших эпох, тогда этот феномен получал хоть какое-то объяснение.
Эмигрантский журналист писал о нем: «Если бы море внезапно отхлынуло, на месте его черных глубин люди увидели бы страшных, фантастических чудовищ — так из-под волн Гражданской войны вынырнули какие-то палеонтологические типы, до того скрытые в недрах жизни, в клетках быта».
«Бывает и в наши дни, — вторил ему Иван Майский, — что по какой-то случайной игре природы рождаются люди, тело которых густо покрыто волосами. Эти люди напоминают о далеком прошлом человека, когда он, подобно зверю, жил в лесах и расщелинах гор. Такой человек с волосатым не телом, а душой — Унгерн. Он весь в прошлом и, слушая его слова и рассказы о нем, невольно удивляешься, как могло это странное существо появиться на свет в 1887 году на одном из островов Эстляндского побережья (Унгерн родился в 1885 году, в Австрии. — Л.Ю.)».
Кажется, Майский не чужд желания подчеркнуть устремленность в будущее тех, кто заказал ему репортаж из зала суда, но сравнения того же ряда использовали и в эмиграции. Враги называли его «доисторическим типом», «первобытным чудовищем», «Аттилой XX века», почитатели — «человеком Средневековья» и «последним рыцарем». Это не только красоты стиля, но и стиль эпохи, когда в Сибири, на Волге и в донских степях братья Гракхи сражались против Суворова, крестоносцы — против Разина и Пугачева, ратники Минина и Пожарского шли на санкюлотов Робеспьера, Жанна д’Арк — на Гришку Отрепьева, а «Город Солнца» Кампанеллы со всех сторон был окружен пылающей Вандеей. В хороводе личин и призраков Унгерн выделялся тем, что его маскарадный наряд прирос к коже, а созданный им фантом налился живой кровью. Феномен этого «сумрачного героя» с химерически слитыми чертами реликта и предтечи порожден временем и географическим пространством, где он попытался наложить на реальность отнюдь не ему одному присущее убеждение в том, что современная западная цивилизация должна погибнуть, как погибла подточенная собственными пороками Римская империя. Кто выступит в роли разрушителя, новые гунны — монголы, или восставшие рабы — пролетарии, было не суть важно. Унгерн и большевики с разных сторон взялись разрешить эту двуединую задачу. Задачником, откуда они ее почерпнули, была вся европейская культура рубежа веков, от которой обе стороны отрекались так безоглядно, как отрекаются лишь от чего-то бесконечно родного, потому и ненавидимого, что невозможно забыть о своем с ним родстве.
Когда Ленин в 1916 году писал, что капитализм вступил в свою высшую и последнюю стадию — империализм, что теперь начнется период постоянных войн между империалистическими государствами, произойдет «обнищание народных масс» и т. д., подобный взгляд на историю вытекал не столько из классического марксизма, сколько из эсхатологических настроений русской интеллигенции. Все это не сильно отличалось от прогнозов Владимира Соловьева и от стремления Унгерна рассматривать современность как пролог вселенской катастрофы, преддверие тех времен, когда после ужасных войн, гибели государств и народов обновится лицо земли. Безземельный эстляндский барон увидел себя Аттилой, как какой-нибудь аптекарский ученик из черты оседлости — Спартаком. Эти злейшие враги взращены были одной духовной почвой.
Саратовский-Ржевский, любимый харбинский собеседник Унгерна, утверждал, что еще во время Гражданской войны барон «предвидел будущую роль того общественного течения, которое теперь получило название фашизма». Он мог примкнуть к этому «течению», если бы получил австрийскую визу и уехал «на родину», как собирался поступить в 1920 году.
Унгерн, безусловно, протофашист — в той же степени, в какой это можно сказать о многих заметных фигурах на политической и культурной сцене тогдашней Европы. В немецкой прессе 1930-х годов публиковались апологетические статьи о нем, вышла книга Берндта Краутхоффа, где на обложке рядом с его именем стояло слово «трагедия»[236], посвященная ему пьеса годами не сходила со сцены театров третьего рейха. Кайзерлинг поселил его душу «в пустынных областях между небесами и адом», а восхищавшийся им Юлиус Эвола говорил, что «великая страсть выжгла в нем все человеческие элементы и осталась только великая сила, стоящая выше жизни и смерти».
Эта ледяная надмирная «сила» — признак идеальной личности фашистского типа, но интерес к Унгерну в нацистской Германии породила не только она, пусть вместе с его недоверием к христианству, ненавистью к буржуазии, презрением к мещанской массе, отношением к воине как к арене наивысших взлетов человеческого духа, а к верности — как к величайшей из добродетелей. Даже происхождение и тотальная борьба с евреями сыграли, может быть, не главную роль. Среди вождей Белого движения было немало прибалтийских немцев, но и Врангель, и Каппель, и прочие генералы с немецкими фамилиями в большинстве своем были русскими патриотами, либералами и западниками, а Унгерн — ни тем, ни другим и ни третьим. Возможно, в русле идей Хаусхофера в нем увидели еще и арийца, который с мечом в руке вернулся на свою священную прародину, ведомый тайными силами и мистическим голосом крови.
В СССР он тоже стал видным персонажем официальной мифологии, только с обратным знаком. Монархист, мракобес, идеолог террора, Унгерн принял правила игры, согласно которым истинный контрреволюционер должен быть именно таким, и за это ему позволено было остаться в истории с чертами отчасти романтическими — мрачными, но по контрасту оттеняющими светлый романтизм красных героев. В фильме «Исход» (1968), он бесстрашно пьет из одной чаши с прокаженным, демонстрируя монголам свою к ним любовь, и говорит, что остзейский немец — больше русский, чем сами русские. Сергей Марков сочинял роман о нем, который вполне мог быть напечатан, если бы автора не арестовало ГПУ. Под его пером Унгерн то задумчиво бродит ночью среди скелетов казненных им людей, то, будучи кадетом Морского корпуса в Петербурге, бросается в ледяной канал, чтобы спасти тонущего котенка.
Спустя много лет после его смерти эмигрантский журналист написал о нем: «Истерик на коне, припадочный самодержец пустыни, теперь из мглистой дали Востока он смотрит на нас своими выпученными глазами страшилища».
Эта фраза, для объективной характеристики слишком броская, не выражает ровным счетом ничего, кроме, может быть, чувства, что безумный барон все еще присутствует в мире на правах не только призрака прошлого. Унгерн принадлежит к породе воскресающих мертвецов, время от времени обреченных вставать из могил, чтобы напомнить нам, что породившие их обстоятельства имеют продолжение в истории.
На расстоянии
Унгерн не смог ни восстановить маньчжурскую династию, ни создать Центральноазиатскую федерацию кочевых народов, но парадоксальным образом ему все же удалось осуществить часть своей программы: если бы не он, Внешней Монголии суждено было навсегда остаться под властью Пекина. В этом случае она разделила бы судьбу Монголии Внутренней, где китайцы ныне — большинство населения, а традиционная культура неуклонно растворяется в великоханьской.
«Советская власть, — писал Торновский, — не только в 1921 году, когда она дышала на ладан, не посмела бы отбирать Монголию у Китая, но и много времени позднее… Монголия как спелое яблочко подкатилось ей, разутой, раздетой и болящей России, и это яблочко подкатили ей унгерновцы». Халха-Монголия (МНР) превратилась в сателлита СССР, в 1930-х годах пережила период религиозных гонений, о чем барон неустанно предупреждал «живого будду» и его министров, но в результате, при всех потерях, все-таки стала частью современного мира и сохранилась как национальное государство.
Однако об Унгерне в Монголии вспоминают едва ли не реже, чем в советское время. Раньше говорить о его заслугах мешала идеология, теперь — национальная гордость, не позволяющая признать за чужеземцем ключевую роль в монгольской истории