Летчики шли молча. Они уже свернули на тропинку, которая вела к общежитию напрямик, через развалины домов и груды щебня, когда Карлов неожиданно спросил у Бахтина:
— Иван Павлович, вы летали сегодня над Сталинградом?
— Летал, — ответил Бахтин. — А что?
— Да вот идем мы сейчас по развалинам, и представился мне Сталинград. Я тоже вел сегодня эскадрилью над городом. А ведь от города одно название осталось. Здесь, в станице, хоть половина хат уцелела. А там? Горы битого кирпича, да кое-где одинокие стены... Огромная рана на земле... А я бывал в Сталинграде до войны...
— Знаешь, Георгий, — нескоро ответил Бахтин, — мне кажется, эти уцелевшие стены стоят на земле как памятники. Да, да, именно памятники величия, стойкости. Ведь сколько бомб и снарядов обрушил врат на город, а он выстоял... Кончится война, снова отстроят Сталинград. Но я бы такую полуразрушенную стену оставил в центре будущего города. Пусть напоминает она детям, как отстаивали мы свою землю. — Бахтин взглянул на Карлова. — Еще хочется мне, чтобы ни один фашист не удрал из Сталинграда, хочется заставить пленных гитлеровских солдат отстроить то, что они разрушили... И чем больше уничтожим мы завтра «юнкерсов», тем быстрее задохнется армия Паулюса.
— Эх и влупым завтра фашистским летчикам! — воскликнул Долаберидзе, подкручивая свои черные усики.
Он поскользнулся и тяжело навалился на Бахтина.
— Ну и медведь же ты, Долаберидзе, — еле удержавшись на ногах, сказал тот.
Вместе с Карловым они рассмеялись.
— Я тебя, как отца родного, люблю, а ты мэдведем называл, — надулся Долаберидзе.
— Да ты что? Никак обиделся? — удивился Бахтин. — Брось, я же тебя тоже люблю, — и он, встав на цыпочки, обнял своего обидчивого друга.
Они уже подошли к общежитию, где жил лейтенант Карлов. Бахтину и Долаберидзе нужно было идти дальше.
— Пойдем к нам, — пригласил Карлов товарищей. — Я вам на баяне поиграю.
— Нет, Георгий, надо отдохнуть перед вылетом, — отказался Бахтин.
— Да, жалко рано вставать нада, а то пошел бы. Хорошо, Георгий, играешь, — Долаберидзе восторженно хлопнул его по плечу. — Ну, пойдем, варабэй адиннадцать, — обратился он к Бахтину.
Друзья улыбнулись. «Воробей одиннадцать»— был позывной капитана. Во время полета в наушниках часто можно было слышать торопливую скороговорку: «Я воробей одиннадцать. Как меня слышите? Прием». И летчики в шутку прозвали так Бахтина.
Попрощавшись с друзьями, Карлов вошел в общежитие. Это была большая деревенская хата с низким потолком. Ярко горели три керосиновые лампы «летучая мышь». У стен тянулись дощатые нары, на которых бугрились аккуратно заправленные тюфяки. За длинным столом сидели несколько человек. Двое играли в шахматы; другие «забивали козла» и при этом с такой силой стучали костяшками, что на шахматной доске подскакивали фигуры; кто-то, пристроив маленькое зеркальце на самом краю стола, брился.
Увидев командира эскадрильи, летчики встали. Это были старые, давно воевавшие воздушные бойцы. Только двое «шахматистов» на днях прибыли в полк из летной школы и считались молодыми. Правда, всем им — и молодым, и старым — едва перевалило за двадцать. Поэтому двадцативосьмилетний Георгий Карлов резко выделялся среди летчиков, своей эскадрильи.
— Ну, топорики, что повскакивали? Садитесь! — разрешил Карлов. Он присел на нары и начал стягивать унты.
«Топорики» — это было излюбленное выражение командира эскадрильи. Перенял он его еще в летной школе от своего инструктора, который называл так курсантов за их неумение держаться в воздухе.
Окончив в 1939 году летную школу, Карлов сам стал инструктором в авиационном училище и тоже начал называть своих курсантов «топориками». Это слово вошло в привычку, но произносил его Карлов всегда в шутку, и никто не обижался.
Летчики сели.
— Сыграли бы что-нибудь, товарищ командир, — попросил сержант Семенюк, намыливая щеку.
— Можно и сыграть, — согласился Карлов.
Он снял с себя комбинезон, натянул унты, расправил под ремнем гимнастерку. Кто-то уже вытаскивал из-под нар баян.
— А петь будете? — спросил Карлов.
Не дожидаясь ответа, он уселся поудобнее, растянул мехи и, почти касаясь головой баяна, как бы прислушиваясь к протяжным звукам, заиграл.
— Раскинулось море широко,
И волны бу-шу-ют вдали-и...
Первым подхватил знакомую мелодию Анатолий Семенюк. Затем прибавился еще чей-то голос, и вот уже разноголосый хор громко пел:
— Не в силах, товарищ, я вахту стоять,
— Сказал кочегар кочегару...
Переборами заливался баян. Песня брала за душу.
Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут — она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.
— А теперь нашу, полковую, — предложил кто-то.
В быстром темпе заиграл командир эскадрильи, и грянула песня шестьсот двадцать второго полка, рожденная у берегов Волги:
— Мы бомбы сыплем градом,
Мы бьем врага в бою
За пепел Сталинграда,
За Родину свою.
Бегут фашисты в страхе,
Скрываясь от штурмовок,
Когда орлы в атаке
Шестьсот двадцать второго.
И хотя баян смолк, все дружно, в один голос добавляют:
— Гвардейского полка, отважного полка.
— А что, товарищи, будет наш полк гвардейским, вот увидите, будет, — категорическим тоном заявляет сержант Семенюк. Мыло на его лице уже высохло, и он вновь намыливает щеку.
— Ну, хватит играть, надо пистолет почистить, — сказал Карлов. Он вложил баян в футляр, но прежде чем закрыть крышку, долго смотрел на ее внутреннюю сторону. Там приклеена довоенная семейная фотография. Младший сын примостился у Карлова на коленях, дочка сидит на руках у матери, а старший сын, тоже Георгий, очень похожий на отца, стоит между родителями.
Карлов вспомнил тот солнечный майский день сорок первого года, когда всей семьей отправились они в фотоателье. Сколько было надежд, сколько счастья... Он пристально всматривался в милое лицо жены и мысленно спрашивал: «Как там ты одна, с тремя детьми, в эвакуации?»
Карлов неспроста хранил фотокарточку семьи рядом с баяном. Еще мальчишкой научился он играть на гармошке, а когда ему исполнилось четырнадцать лет, получил в подарок от отца этот баян. Через год отец умер. С тех пор Георгий повсюду возил баян с собой и хранил, как самую дорогую память.
Поглаживая футляр, Карлов вспомнил Симферополь, дом, в котором прошло его детство, И вдруг до боли сжал зубы: он представил себе развалины этого дома и фашистов, шагающих по родной улице...
Летчики ушли в столовую. Кроме Карлова, в общежитии остались только Семенюк и новичок Павлик Архипов: они уже поужинали.
Анатолий Семенюк, закончив бриться, подошел к Архипову, который укладывал в коробку шахматы.
— Ну что, чемпион, хотите получить мат за десять минут?
Архипов, как бы прикидывая, взглянул на товарища. Острый с горбинкой нос и прищуренные карие глаза Семенюка имели довольно хищный вид.
— Давайте попробуем, — согласился Архипов.
Оба стали расставлять фигуры на шахматной доске. Карлов вытащил из кобуры вороненый пистолет и начал его чистить.
Павлик Архипов объявил черным конем шах белому королю, когда вдруг от короля, словно срубленная шашкой, отлетела головка, а сам он свалился на пол. Одновременно раздался выстрел. На стене появилось маленькое отверстие от пули, по краям него осыпалась щебенка. В комнате запахло порохом.
Опрокинутая скамейка упала на пол. Летчики выскочили из-за стола. Карлов, согнувшись, зажал левую руку между колен, перехватив правой рукой запястье. На полу расползалась маленькая лужица крови.
— Что с вами, товарищ лейтенант? — испуганно спросил Семенюк.
— Прострелил себе ладонь, к счастью, кость не задета, — выдавил Карлов и, пробуя шевелить пальцами, показал левую руку. Летчики увидели небольшую рану посредине кружочка обожженной кожи в мякоти между большим и указательным пальцами.
— Дайте-ка скорее жгут, — попросил Карлов.
Архипов оторвал от наволочки длинную завязку. Семенюк выхватил ее и туго перетянул Карлову кисть руки. Кровотечение медленно прекращалось.
— Я сейчас... за доктором, — Павлик Архипов, на ходу натягивая чью-то меховую куртку, ринулся к двери.
— Ты куда? Стой! — резко остановил его Карлов. — Семенюк, заприте дверь, чтобы кто-нибудь не вошел.
— Я за доктором, — пояснил молодой летчик, думая, что его не поняли.
— Не нужно доктора. — Карлов достал из кармана индивидуальный пакет и протянул его Семенюку.
— На, перевяжи.
Семенюк, с расширенными глазами на побелевшем лице, вытащил бинт. Руки его дрожали.
— Товарищ командир! — вспомнил он. — Я уже наглотался этой дряни — стрептоциду. Все прошло, а два порошка еще осталось. Давайте присыпем.
— Давай, — сквозь стиснутые зубы произнес Карлов.
Семенюк густо посыпал рану. У Карлова на лбу выступили капельки пота. «Как это могло случиться? — силился понять он. — Я же вытащил обойму... Ах, да — один патрон был в стволе. Как я мог забыть, что загнал его туда утром перед вылетом?»
Семенюк с помощью Архипова перевязал раненую руку командира и туго затянул концы бинта.
«Хорошо еще пуля не задела никого из летчиков», — подумал Карлов. И вдруг вспомнил о предстоящем боевом вылете.
Спина покрылась холодным потом. Он зажмурился. Вместе с лиловыми кругами поплыло перед глазами суровое лицо командира полка. Потом возникли недоумевающие лица Бахтина, Мордовцева, Долаберидзе... Георгий открыл глаза. Перед ним стояли его летчики. Они испытующе смотрели на своего командира.
«Неужели не поверят, что я нечаянно поранил руку?» — спросил себя Георгий. И тут же возник ответ: «А я сам поверил бы любому из них, если б перед опасным боевым полетом тот прострелил себе руку? Я первый назвал бы это членовредительством. „Храбрость человека познается не по речам его, а по действиям“», — вспомнил Георгий чьи-то слова. Но не только ложный стыд, что товарищи могут счесть его трусом, угнетал командира эскадрильи. «Не в этом главное. А в чем же, в чем?.. Удар по вражескому аэродрому! Ведь всего семи летчикам из полка доверили взлетать в темноте. А теперь они полетят шестеркой, без меня... „Чем больше уничтожим мы завтра „юнкерсов“, тем быстрее задохнется армия Паулюса“. Кто это сказал? Кажется, Бахтин... Нет, я полечу. Я должен лететь. Рана пустяковая. Но командир полка не пустит на задание, если узнает, что я ранен... Надо скрыть. Во что бы то ни стало скрыть...»