Пусть даже будет гармония, — не принимаю и билет на жизнь возвращаю почтительно.
Всякие мечты о гармониях — только болезнь сознания.
И единственное средство избавиться от призраков — убить самое сознание.
Исход этот тем более был неизбежен у людей страстного подъема сознания, что историческое христианство целые века разрушало первоначально лежавшую в нем активность, искусственно отрывая от земли, осуждая всякое движение воли, направленное на землю. Атрофировало вкус к той земле, ради которой и поднят был средний крест,— волю к земле, оскопило их активность, — и сделало самую тоску о земле истеричной, бессильной и только мучающей.
И Христос был побежден в самых сильных его учениках.
Не отнят у них, а побежден.
Но уж лучше, если бы он был отнят.
Чего же вы хотите, — спросят меня, — религиозной ортодоксии веры в Христа Воскресшего?
Едва ли интересно, чего я хочу.
Во всяком случае не старой религиозности.
А еще не пришедшей новой, в которой великие сказки о бессмертии и побежденном зле были бы слиты с жизнью земли, снесены с неба, переделаны в двигающую землю творческую силу.
Религии, — при которой вчера мир мог быть прокаженным и дурным, без гармонии и с ребенком, который в подлом месте бьет кулаченками в грудку, но завтра может и должен стать новым в силу действенного жизненно-могущественного христианского сознания в каждом новом человеке, всемогущим творцом нового мира, сильным вмести со всем человечеством добыть себе бессмертие и сотворить новую землю. Прагматическая волевая религиозность.
Усталые.
Усталые — это не герои, а люди средней русской больной совести.
У Достоевского есть непохожий на него брезгливый отзыв об одном типе самоубийства.
„...Мне двадцать три года, — приводит он одну записку, — а я еще ничего не сделал; убежденный что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью“ ..
И продолжает. Он застреливается.
Это еще, впрочем, понятно: „для чего-де и жить, как не для гордости?“ А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уж полное свинство. Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают.
„Думают, думают про-себя, да вдруг где-нибудь и вынырнет, и именно там, где наметил“.
И не думают они ничего.. Одно свинство... („Дневник Писателя“, январь 1876 г.).
Такая неожиданная для Достоевского простота объяснения была lapsus; он журналист, и этот lapsus он старается исправить в одном из следующих дневников.
Дело здесь идет о самоубийце-женщине, собственно о веселом письме, какое она после себя оставила
„Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет“.
Защищая самоубийцу от чьих-то упреков, Достоевский настаивает, что за грубым и фальшивым тоном письма скрывается большая трагедия „сознания“, углубленно душевный кризис.
„Тут слышится душа, именно возмутившаяся против „прямолинейности“ явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца еще с детства.
„Умерла она от „холодного мрака и скуки“ со страданием, так сказать, животным и безотчетным, потому что жить стало душно, вроде того, как бы воздуху не достало. Душа не вынесла прямолинейности и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного“... Души. Бессмертия.
И спасла бы ее хоть маленькая вера в то, что не все кончается здесь.
Не нужно доказывать, что во втором случае Достоевский глубже и правдивее.
Его убежденность, что все было бы иначе, будь вера и в бессмертие, конечно, очень уж упрощенна и почти наивна.
Вера в то, что и там есть жизнь, вовсе не решила бы и недоумения перед этой жизнью.
Но большая правда Достоевского то, что христианство внесло в сознание элементы, — не сорганизованные с планами и методами осложненной жизни, дисгармонирующие с ней и потому способные играть дезорганизующую роль.
Осложнение жизни отдаленной и скрытой жаждой „вселенской гармонии“ все-таки оказывается опасным багажом. Та же идеи „ответственности“, обязанность строить какую-то гармонию духа и жизни, ослабленные до просто гражданской идеи, оказываются большей тяжестью, чем может принять совершенно не организованный, неустойчивый дух.
Вспоминаю длинную галерею погибших, данную одним беллетристом некрупного ранга, который оказался настоящим пророком — эпидемии „лунных муравьев“.
Много их...
Властно и медленно росла рожденная христианством идея общественной ответственности.
И позвала за собой
Ангел „познания“ потребовал на службу.
Помните эту прекрасную притчу из „Легенды о Флоре“ Короленко.
„Однажды Бог, сжалившись над землею, сплошь покрытою злом и бедствиями, послал на землю невинного ангела, которому имя „Неведение зла“.
И кому случилось взглянуть в его чистые глаза, тот просветлялся.. И несчастный забывал свое горе, а злой забывал свою злобу, и кругом ангела злоба смолкала, а он летел дальше.
И вот однажды на глазах небесного посланца убили человека, к которому привел убийц сам ангел. Кровь брызнула из раны и попала на белоснежную одежду ангела и осталась на ней алым пятном.
И лишь только взгляд ангела упал на алую кровь,! — ее отблеск отразился в его глазах, и они потеряли свою прежнюю ясность и радостный свет. Он поднял их на людей с выражением жалобы и испуга, а затем в ужасе поднялся к престолу Бога и стал перед Ним.
„Господи! — сказал он.— Ты Сам послал меня на землю, Ты виновен в том, что случилось, а не я... Сними же тяжесть, которая давит мне сердце, сними с моей одежды эти отвратительные алые пятна... Сделай, Предвечный, чтобы я не знал, как прежде, чтобы в душе моей опять воцарилась ясность святого неведения“...
И ангел, рыдая, склонился перед престолом Бога.
„Не знаешь сам, о чем просишь,—ответил ему Господь — Я не сделаю этого, по вместо неведения Я дам тебе скорбное понимание. Я заповедую тебе носить эту кровь, как святыню“. И тогда в глазах ангела исчезла скорбная боль и засветилось в них скорбное знание, и стало его имя „Великая скорбь“.
Не так давно прошел по земле ангел великой скорби.
Глаза раскрылись, и люди увидели не горе отдельных людей, сострадание к которым когда-то казалось достаточным определением совести, а общее горе, которое даже на челе Голгофского Крестоносца вызвало кровавый пот.
„Откровение“ ангела „скорби великой“ поставило на место старой личной совести, жалеющей каждого, кто страдает рядом, общественную совесть.
Новый долг принят был радостно, почти вдохновенно.
...Красивые и сильные шли люди навстречу буре.
„...Тучи, низкие, причудливо лохматые, горели по всему небу яркими красками. Потянуло прохладою. Груди бодро дышали.
— Вперед, господа, вперед, — торопила Таня. — Эх, славно!
Они шли как-раз навстречу надвигавшимся с юга тучам. Там поблескивала молния и слышалось глухое ворчание грома. Все облака наверху стали тем нет“ („На повороте“, Вересаева).
— Впередь, вперед, навстречу буре!
И шли. А потом прошло несколько лет — и Варвара Васильевна („На повороте“) ищет смерти.
„Я уже несколько лет замечаю на самой себе. Что такое со мной делается? Во мне все словно сохнет, как сохнет ветка дерева; как-будто ничего не изменилось, взгляды, цели, стремления — все прежние, но от них все больше отлетает дух...
„Я знаю, в этом — решение всех вопросов, счастье и жизнь, но только во мне этого нет, и я... я не люблю людей, и ничего не люблю“...
— Но вы готовы умереть за людей?
„Да, но только умереть... А не жить для них!“
И это недавнее печальное письмо курсистки. Огонлух, в Киеве.
„Я умираю, потому что нет кругом людей. Есть одни собутыльники“.
И, наконец, это последнее письмо недавней самоубийцы, — в Кронштадте 25-го июля:
„Мы, люди XX века, без веры, без надежды, без желания жить.
„Ни Христос, ни социализм, ни человек для нас не существуют. Ничто не существует кроме мысли, а мысль доводит до самоубийства“.
Устали люди. И неведомые страшные тени незримые обступают отовсюду, как вересаевского Сергея, и зовут в смерть.
Отчего они устали?
Где причина усталости?
„В недостатке личной христианственности, личного усовершенствования“, — отвечают „Вехи“.
„Великие моральные требования, обращенные к личности, не встречают здесь ничего в собственном внутреннем мире этой личности, на что можно бы с надежной прочностью опереться, поэтому не срастаются с живым содержанием душевной жизни органически.
„Новая мораль сцепляется с ним только механически, устремляясь поверх личности к некоторому безличному целому, к некоторой безличной и темной величине: „дальним“, человечеству, обществу, народу и т. д. Работа совести не воплощается здесь в простом, конкретном человечески-понятном участии к живому человеку, к личности. Вся высота и напряженность сострадания обращается не к личности, а куда-то помимо ее, в неопределенную даль, к безличным огромным массам, к „им“, к „тем“, к живым массам несправедливостей, неурядиц, одушевленных в виде масс, а не к личностям“ (Волжский).
Я бы сказал иначе: причины отмеченной „усталости духа“ опять в дефектах христианственности, в том, что все эти уставшие были не по имени, конечно, христиане, жаждавшие осложнения жизни — чего-то вне и выше программ и „здешних“ катехизисов. „Незримое“ не обступало бы со всех сторон тех, кто вчера шел радостно навстречу буре, если бы мечты не обесценивали действительность.
Это незримое — „тени“ скрытых предрассудков (беру это слово временно).
Христианство (бессознательное) повысило требования, какие предъявляли к жизни ее строители. И не давши силы, — наоборот, убивши, как мы говорили „волю к земле“, — бесплодно утомило.