Оно есть и у меня.
Во-первых, я думаю, что те сказки о бессмертии, ответственности, человеке-Боге и земле праведной, которые так утомляют человека, нельзя уничтожить, потому что они — правда.
А потом их нельзя вытравить, если и они и ложьони переродили уже структуру самых клеточек человеческого духа.
И потому я лично выбрал бы другое лечение, представляющее обратную сторону планов черта.
Мечты, все в сущности собранные, сконцентрированные в фокусе христианства, должны стать религией радостной, как религия Уитмана, пронизанной светлой идеей всемогущества человека в его коллективе — силы его — поднять расслабленную жизнь, как народ в „Исповеди“ Горького поднимает разслабленную.
Исцелит усталых новая „религия человечества“, новое христианство, делающее чудеса, исцеляющее слепых и воскрешающее мертвых, потому что оно (если родится) даст не простую тоску, а великое хотение, чтобы стали былью все сказки.
Сказки о боге-человеке, о новом типе человека с шестью парами серебряных крыльев и о земле праведной, Царстве Божием.
Уверенность, что „Царство Божие“ должно прийти, когда христианство будет силой, все действие которой направлено на землю, когда ее, землю, будет жалко оставить человеку потому, что здесь делается бессмертным человек.
Здесь, а не в темноте будущего он может увидеть победу Христа над мертвыми глазами Элеазара.
Без итого мир когда-нибудь увидит массовое самоубийство Шопенгауэра.
Отсутствие мечты — смерть. Мечта не прагматическая, не ставшая мотивом творчества жизненного, радостью, идей-силой, убивает вдвое.
О САМОУБИЙСТВАХ.В. Розанов
„Ты будешь звать смерть, и она не придет к тебе“, — предсказал императору Адриану один из его друзей, когда его вели на казнь. Предсказание исполнилось совершенно буквально: Адриан умирал столь тягостно, что умолял медиков дать ему яд. Но они не исполнили опасного приказания. В эти длинные дни он мог вспомнить слова своего казненного друга и мучился удвоенною мукою. Кто знает, выбрось он этот отвратительный поступок из своей биографии, может быть, он не умер бы столь печально. Конечно, мы не „делаем“ свою жизнь; однако отчасти и „мы“ ее делаем. Конечно, мы не созидаем свою смерть, но мы отчасти ее подготовляем... Тут есть магия громадных волевых напряжений, или страстных на одну минуту, или упорных во всю жизнь. Таковое волевое напряжение не может не получить своего разряда... и покачивает жизнь или смерть в одну или другую сторону.
Черное лучше рассматривается, если его положить на дне белого. В те дни, когда я получил предложение написать „о самоубийствах“, я решил, что мне нечего писать и я не буду писать, — я услышал рассказ, до такой степени противоположный этой теме, что он повернул мои мысли и к ней. Вот он почти буквально.
...„Мы были довольно утомлены дорогою, продолжавшейся уже не одни сутки... Все вагон и вагон... Утомленные дети капризничали, и я не знала, чем занять их. На одном из переездов мне помогла старушка: видя, что я сама валюсь от сна, она тотчас занялась детьми, спросила, какие у них книжки в руках, и, взглянув на заглавия, стала говорить о них с полным знанием дела и предметов. Кто она, я не знаю, по, судя по французскому разговору, минутами вырывавшемуся у нее, она из образованных. Лицо и речь чисто русские, и она была несомненно русская женщина... Я заинтересовалась... И от разговоров с детьми она перешла к разговору со мною, и тут кое-что рассказала о себе... Точнее, в ее суждениях мелькали упоминания „о себе“, которые привлекли все мое внимание, и до некоторой степени волновали меня.
„Мне вот 26 лет, и бывают утомительные дни и недели, когда я не знаю, что с собою делать, для чего живу... когда чувствую истощающую тягость жизни. Вообразите же, что старушке этой было восемьдесят лет, — восемьдесят, а не семьдесят девять, — и она была полнее жизнью, чем я, свежее меня и цветущее душою... Я устала жить, а она нисколько не устала, и в таком возрасте, очевидно, уже в приближении к смерти, она о смерти нисколько не думала, будто даже забыла о ней... Будто смерть не для нее! На вопрос, „где вы живете“, т. е. в каком городе, она ответила мне, — и так счастливо и вдохновенно, — что у нее „нет дома“. „Я живу между своими, и вот теперь еду к внуку, уже семейному, а погостив у него, поеду к старушке-дочери“... „Когда же мне захочется увидеть всех вместе, я пишу им письма, и они съезжаются туда, т. е. к той дочери или тому внуку, у которого я живу. Но это для них, может быть, обременительно или не для каждого удобно в данное время. К тому же я люблю движение и вот езжу то к одному, то к другому... И вся жизнь моя в странствии, счастливом странствии; и хотя я не имею дома, но у меня в то же время множество мест, где я „у себя дома“...
„Раз она встала и прервала речь: „Что с вами?“— спросила я. „Судорога в ноге; в 17 лет я ее сломала... Она была залечена, но и до сих пор перелом отзывается сливающими судорогами, не надолго и без большой боли“...
„Я прожила 80 лет и чувствую себя свежею потому, что я всегда берегла себя и жила крайне осторожно. Ела умеренно, не доводила до переутомления и никогда не ложилась и не ложусь в постель позднее десяти часов... В молодости я была близорука и сейчас близорука“... Обращаясь к детям, она прибавила: „Все надо беречь у себя, но особенно надо беречь глаза“...
„И все такое же простое... Я смотрела на нее почти не понимала, что вижу и что слышу. Так это необыкновенно для нашего „теперь“... Она была маленькая и худенькая и вся свежая... Восемьдесят лет, и, значит, она видела почти все царствование Николая Павловича, все „преобразование России“ прошло перед ее глазами... пронеслись Севастополь, освобождение славян, минули царствования Александра II и Александра III... И все состарилось, а она не состарилась.
„Что она не состарилась, не одряхлела, не „впала в младенчество“ или в окостенелую тупость, — это я видела отчетливо“.
Таков был рассказ, к которому можно бы прибавить:
„У нее еще не произошло склероза жизни... Сосуды не лопаются, жилы наполнены кровью... жилы жизни, сосуды жизни, биографии. И она живет и хочет жить!“
Полная противоположность самоубийству! Какая в самом деле противоположность самоубийцам эта восьмидесятилетняя старушка, каждый день которой наполнен заботой, ожиданием, встречею или разлукой!
— Кто же она?— настаивал я.
— Приблизительно дворянка, помещица...
Неопытная 26-тилетняя девушка не расспросила подробнее. Она сохранила только лицо, немногие речи и впечатление. Не сомневаюсь, что они точны. Так как и переданы были случайно, вне „темы“ и „доказательства“.
Я подумал:
„Так вот как можно еще жить и умирать. На этом русском фоне, где-то в черноземных полях, какою страшною и отвратительною представляется жизнь и смерть великого римского императора, без рассказа о котором не может обойтись никакая история. Как, подумаешь, лживы историки: они передают о том, о чем можно было бы промолчать, и не рассказывают о многом, что было бы всем интересно узнать... О том, что „всем интересно узнать“, иной раз узнаешь на дороге или увидишь где-нибудь „в соседстве“...
„Виллу Адриана“, — остатки его загородного дворца и строений около дворца, — я рассматривал где-то около Тиволи, в Италии... Гид называл: „вот это библиотека“, „здесь отдыхали после ванны“, „это-комнаты его друзей“... Все было страшно пустынно... О, как пустынно и почему-то печально! Ведь не все „развалины“ печальны, но эти были именно таковы.
И когда — уже много позднее — я узнал о характере его смерти, я подумал: „Он всю жизнь томился предчувствием именно такой своей смерти“..
Самоубийство всегда есть катастрофа...
Катастрофа биологическая: сего „малого мира“, представляющего — на худую оценку — машину такой сложности, тонкости и особенностей, какую создать не в силах все средства трехтысячелетней науки.
Катастрофа личности, биографии...
Катастрофа экономическая: если „жизнь есть мастерская“ с тысячью „заданий“ в ней, —то эта мастерская вдруг лишилась одного своего работника, причем какое-то „задание“ ее осталось неисполненным.
Сломана скрипка посередине арии; лопнула струна в рояле с его множеством струн; что-то „не дополучено“ в „счетах человечества“... Катастрофа во множестве отношений, из которых обыкновенно мы останавливаемся только на одном:
Катастрофа личности!
Этот удар заливает все остальное. Не думают б теле с его чудесами, о „недополучке“ в мастерской... Видят гроб и человека в нем,видят, когда он мог бы жить, и ужасаются, рыдают, спрашивают: „зачем? почему?
Не все знают, что иногда „катастрофа“ эта столь болезненно отзывается на других, что вызывает гнев к погибшему... Вызывает осуждение: как он мог быть столь жесток к людям, с которыми была связана жизнь его, которых жизнь была с ним связана.. И вот он „выворотил дерево из почвы“, которая, как мать, стенает, плачет... и, наконец, если не клянет, то осуждает за боль... за изуродование себя.
Самоубийца всегда „уродует“, „обезображивает“ вокруг себя... Этого нельзя забыть.
Перед гробом самоубийцы всегда нужно подумать: „а ведь у него была мать“. Собирающиеся около гроба его всегда должны держать в мысли: „кроме нас есть кто-то другой, кто его жалеет, любит более, чем „мы*-, „кому он ближе“; кому он не только „зрелище“ и „случай“ в жизни, каким вообще самоубийца бывает для толпы. Нельзя не отметить этой особенности, что „множество народное“, „точна“ в обезличенном ее значении, „чужие“ чувствуют какое-то особенное право, и притом нравственное право, на „тело самоубийцы“ и всегда горячо окружают его, со страшною силою вместе с тем приближая к себе и его душу или сближаясь сами с душою его... И как бы чувствуют вынутою, изъятою и эту душу, и это тело из рук близких, в особенности родных. Происходит как бы безмолвный диалог между „миром“ и „домом“: