Самоубийство: сборник общественных, философских и критических статей — страница 6 из 18

— Ты его не умел сберечь... не сделал всего, что нужно, чтобы сберечь. И он теперь — наш...

— Да, он теперь ваш... Увы! — он не мой уже...

Этот безмолвный диалог между „домом“ и „миром“ всегда есть. Всегда ли он основателен, это невозможно решить для всех случаев. Но бесспорно, что для множества случаев он глубоко неправилен.

„Ведь он ушел от вас

„Да, он ушел от нас

Это другая форма того же разговора, — глубоко тягостного разговора. Толпа приходит и берет; родство— уступает. Иногда это правильно. Но иногда ото жестоко неправильно.

„Отчего убивают себя?“ — вопрос, который стучит в голову всех.

Убивают себя, потому что бывают одиноки.

Оттого, что „некуда пойти“.

„Некому сказать“..

Убивают себя от безысходности... Самые грустные из самоубийств „Обстоятельства так стеснились около меня, что задавили... Не было щелочки, куда бы пролезть... и вылезть на свет Божий... И я умер от того, что душно, тесно“.

Это самая кровавая часть самоубийств; и пробуждающая самую большую жалость тем, что в сущности и нужно-то было очень немного, чтобы „дать воздуху“ задыхавшемуся, дать работишку, дать службу, дать должность...

Эти „бедные самоубийства“, демократические самоубийства, суть самые жалостливые. „Немного бы“... В самом деле, „много ли“ человеку надо? Не обделил бы всех, не обеднели бы все, если бы помогли. Но во-время никто не помог.

„Толпа“, всегда так гордо берущая себе тела „аристократических самоубийц“, самоубийц богатых или обеспеченных и умирающих „без цели“,, сторонится от этих трупов „по бедности“ и не считает их „своими“, между тем как они именно „свои“ в толпе. Это она не собрала „с мира по нитке“, чтобы „сшить бедному рубаху“. Несовершенство социальной организации, с одной стороны не доросшей до „научного совершенства“, а с другой — потерявшей „прежнее братство и простоту“, есть причина этих самоубийств.

Они так страшны в предшествующей психологии, так горестны в подробностях, что около их благородного „одра“ как то не хочется говорить о „ложе“, на которое, как древний Сарданапал, кладут себя самоубийцы от „одиночества“, от „неясного пути впереди“ и вообще с „никого не виню“, „по видел смысла в жизни“.

— Некуда было пойти?.. Да пошел бы к бедному!

— Не было цели в жизни? Да помог бы в занятиях неуспевающему мальчику или приискал бы службу лишенному ее!

Эти короткие и грубоватые ответы мелькают в уме, когда в газетах читаешь ужасные рубрики о самоубийствах и их явных категориях. Совершенно очевидно, что стоило бы двум самоубийцам встретиться, чтобы не было ни которого. Один самоубийца „нашел бы смысл в жизни“, сплотившись личною жизнью с тем, кто „дошел до самоубийства под гнетом безысходной нужды“. Но с грустью видишь, что не только для живых, но и для умирающих есть „два хода“, — черный и парадный: и демократический самоубийца никак не может встретиться с аристократическим самоубийцею, так как „сходят“ они по разным лестницам.

И одни сходят по „черному ходу“ в мусорный двор, в безвестность. Бедных самоубийц вообще не помнят, не считают. О них не спрашивают, не задумываются. „Бедных всегда так много“. Да и бедность так ясна, проста: нет загадки, нет темы. „Тема“ самоубийства собственно начинается с разукрашенного, богатого ложа Сарданапала. Тут говор, молва и мифы.

„Человек убил себя среди полного довольства... Он ни в чем не нуждался, был уважаем и любим, повидимому.. Отчего же он убил себя?“

„Отчего“ в самом деле?

Я помню смертное ложе девушки 22-х лет; при жизни она была (или казалась) „так себе“, но в гробу она лежала с таким достоинством,и это достоинство так переливало, наконец, в красоту, что я не мог оторвать глаз. Умирая — с часу ночи до 6-ти вечера, — она звала: „Мама! Мама!“ Несчастная, повидимому, не ожидала мучений собственно умирания, действия яда, отравы... „Умереть“ ей казалось „стоп“, „точка“, тьма. Между тем к смерти ей пришлось перейти через огненную реку муки... И в ней она ужасно кричала: „Спасите меня! Мама!“ Совершенно непостижимые по жестокости правила „Приемнаго покоя“, — „правила“, конечно, „для всех случаев“ написанные и не знающие „исключения“, — не пропустили к ней „маму“... Случай — спешный, доктора — хлопочут и обеспечили себе правильность действия общею „невпускаемостью“... Тщетно „мама“ требовала, чтобы ее пропустили, молила, — ее не впустили за двери, где бессильно хлопотала наука. „Маме“ вынесли только уведомление, что спасение было бы возможно, если бы она приняла яду после ужина и вообще поевши, „на пищу“, между тем она приняла его с пустым желудком, и он всосался тотчас и весь или, скорее и точнее, всею своею массою облил и сжег стенки желудка... И вот она умерла. „Почему?“ Она жила с бабушкою, тетею (ее и звала „мама“) и сестрою. Родителей уже не было в живых. Почти богатая, почти знатная, она отлично кончила, как и ее сестра, среднюю школу и поступила на Бестужевские курсы... Семья была несколько консервативна, несколько церковка, несколько барственна. Но все это без преувеличения. Семья была очень образованна... Самоубийца пошла по пути демократических и вообще новых убеждений. Но также без преувеличения, без фанатизма. Она дома спорила. И с нею спорили... Ведь позволительно не только младшим оспаривать старших, но и старшим оспаривать младших? Младшая одним годом сестра осталась дома, не пошла на курсы, но когда она выразила желание поступить на них, никто ни одним словом ее не удерживал. Вместе с семьею она путешествовала за границею всего за два — за три месяца до смерти. Любовалась чужими городами; была или казалась счастливою. Имела тот признак „счастья“, что была весела: единственное, что могут уловить домашние, от которых все скрывается. На курсах сблизилась с подругами, хорошо сблизилась. Так как здание курсов было далеко от их дома, да и ее, очевидно, повлекло пожить „студенческою“ жизнью, — то она без всякого „разрыва“ с домом или с разрывом очень мягким и безболезненным, перешла на квартиру „Как хочешь живи, только будь счастлива“, — сказали ей дома. На квартире она прожила около трех месяцев; особенного ничего в это время не было, ничего не давало основания предполагать что-нибудь потрясающее. В вечер самоубийства у нее были подруги, — и все ели, только она почему-то, очевидно, удержалась есть. И когда все ушли, решительно ничего не заметив у своей хозяйки, она выпила в это же утро вместе „с провизией“ купленного зелья... Выпила — и закричала, и стала звать на помощь... Поздно!

„Отчего же она умерла?“

Полная неизвестность.

От тоски? Одиночества? Но решительно не было еще времени испытать „одиночество”... Всего три месяца. „От разочарования в жизни?” Но, ведь, это такая молодость, что никакого „опыта жизни” она, очевидно, не имела. „От разочарования в любимом человеке?” Но опять 22 года отвергают возможность „окончательного, полного и глубокого” разочарования... Да о любви, по крайней мере яркой, которую невозможно было бы не заметить, не говорил никто ни в последнее время ее жизни, ни около гроба. В линии этих чувств было „кое-что**... Но кто же из-за „кое-чего“ убивает себя?

Но все говорили, что она была ярка, талантлива... Бала умна. Ее „споры” в этом смысле любили, как проявление личности, — без сочувствия темам спора. Но, повторяю, не может же молодежь потребовать молчания в ответ на свои тезисы, и эта девушка по крайней мере бала так умна, что ничего подобного и не требовала, и не ожидала. Она была сама пылка, упорна и встречала упорные же отрицания от людей, во всяком случае несравненно более ее образованных.

„Но живи, матушка, как хочешь; наше желание — только видеть тебя счастливой, довольной”.

И она взяла курсы, квартиру и яд. Полная непостижимость!

К характеристике должен добавить, что ни в девушке, ни в среде окружающей не было никакой экзальтированности, неуравновешенности и беспорядочности. Все было нормально, но не сухо и именно „без преувеличения“ в какую либо сторону. Ни старые деревья, ни которое-нибудь из молодых не „шаталось на корню“ Оно упало разом и все. Точно „Бог попалил“, как сказали бы в древности..

Но никто из пораженных членов семьи не отрицал, что в погибшей была яркость мысли, воли и движения... Наблюдая „самоубийц без причины“, нельзя по отметить, что в разряд их вообще не попадают тусклые личности. Этого нет. „Деревянный, сухой человек“ вообще но наложит на себя рук. Но это одна из двух линий, которые ограничивают „зону самоубийства“, довольно определенную; другая — увы! — более грустная. Самоубийцами также никогда не бывают настоящие творческие личности. Вертер покончил самоубийством. Но ведь все интересные и глубокие мысли Вертера принадлежат собственно Гете, и вот он-то не был и никогда не смог бы сделаться самоубийцею. Юношей, на переходе в зрелый возраст, он пережил только „вертеровское настроение“ и, очевидно, сердцем и умом заглянул в черную зону самоубийства; но заглянув — отошел. Почему? Спасло творчество, напор творческих сил; спасли образы, реявшие в его воображении Если бы он „закис“ на Вертере, — может быть, он и кончил бы как он; „кончил бы с собою“ „обещавший молодой поэт“ Германии... Но у Гете около Вертера, юного разочарованного человека, уже мерцали железные и здоровые черты Геца фон-Берлихингера, рыцаря и воина, героя и деятеля... Т.-е. сам Гете был не только мечтатель, как Вертер; он был деятель и герой германской истории, „рожденный“ для этого. И „рождение“ спасло его. Спасли силы отца и матери, перешедшие могучим током в сына. „Ему лишь 80 лет“, — могли сказать родители над его колыбелью. А Вольфганг, очерчивая образы отца и матери, почти говорит это: „от них могли рождаться только столетние дубы“.

***

Если где есть „вина родителей“ перед самоубийцами, — то вот здесь. Самоубийство — волевое явление .. Та „катастрофа“, которою является всякое самоубийство, бывает собственно „катастрофою“ воли, как жизненного напряжения, жизненной энергии.