Вопрос о самоубийстве и вопрос о мирооценке роковым образом родственны. Имеются мирооценки, которые логически ведут к самоубийству, так что отсутствует оно только в силу внешних, посторонних мысли причин. А самоубийства очень и очень часто, как мы знаем из тысяч писем самоубийц, принимают характер остро отрицательной мирооценки, своего рода акта философского протеста.
Присматриваясь к философским переживаниям нашего времени, мы замечаем, что в нем до полноты выражения достиг в своем роде величественный процесс, который довольно удачно называют очисткой миросозерцания от антропоцентризма.
Казалось бы, с ростом культуры должна расти ж человеческая гордость? Куда уж там до антропоцентризма, казалось бы, дикарю, поклоняющемуся и тигру, и крокодилу, ставящему свою судьбу в зависимость от камня или размалеванного чурбанчика, дикарю, нагому, голодному, напуганному, с ужасом взирающему на страшные силы тропической природы, ежеминутно готовые размолоть его? Не скорее ли может считать себя центром мира какой-нибудь Кант, идущий ночной порой по улицам Кенигсберга и, подняв глаза к звездам, произносящий: „Есть два великие чуда в природе — звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас“?
Да и один ли нравственный закон? Ведь мы теперь прекрасно вооружены, мы покорили себе пар и электричество, руками и мозгом мы сами создали великанов, рабски повинующихся нам и перед которыми наш предок мог бы только трепетать. Мыслью своею мы проникли в бездны пространств и времен. Из нашей мечты мы извлекли произведения искусства, которые наполняют нашу душу гордостью и нежностью, и однако чем дальше, тем больше отказываемся мы от того, чтобы в центр мира ставить человеческое.
Этот дрожащий дикарь, молясь грому или буре, самой мольбой своей исповедовал мысль, что и гром и буря человекоподобны, что это огромные люди, могущие гневаться, во и выслушивать мольбы. Весь мир казался ему потоком человекообразных волн. Они могли быть злы, но они родные и их мотивы те же приблизительно, что у меня и у тебя.
И когда это миросозерцание систематизировалось и приняло законченные формы, человек смог презрительно посмотреть на громы и бури, на всю власть неповоротливой и бессердечной материи. Ибо он знал, что она ничто перед лицом Великого Духа, который одним условием бесконечной своей воли может уничтожить и вновь создать ее. Дух же этот, царь, чудовищно превосходящий величием самое царство, — Отец людей, близкий им, имеющий их образ и подобие. Такая идея, такая иллюзия делала нестрашным существование, хотя бы и в зубастой пасти ада, как выражался Карлейль.
Но время шло, и люди становились сильнее, а Бог дальше. Уже говорили, что молитвы не доходят к Богу, ибо он слишком мудр и велик, чтобы решения его сообразовались с мольбами ничтожного червя. Пути его неисповедимы. Доброе в наших глазах для него может быть злом, не нам судить о нем, по да будет воля Его. Бог возвеличился и обезчеловечился.
А там пришел иудаизм и уподобил вселенную прекрасному часовому механизму. Чем мудрее мастер, тем менее нуждается построенный им механизм в — дальнейших его заботах. Бог успокоился в бесконечной Субботе, а в пятницу законченный мир живет себе, идя своим путем. А в нем централен ли человек? Он-то для человека ли? Все более сомневаются в этом. Развертывается все непобедимее пантеизм, говорящий: „Бог и все едино суть“. Но это все уж совсем не человекоподобно. Сам человек — лишь ничтожная часть всего. Центральная ли? Нет. Уже в системе Спинозы, в этом океане, каждая капля которого неожиданно разверзается перед вами в новый океан, человек тонет, уничтожается. Пантеизм — это вера в Бога-Природу, ту самую, о которой поэты говорят, что она, равнодушная, сияет вечною красой над человеческими горестями.
Правда, не сразу пришло человечество к выводу об абсолютном равнодушии природы. Суровый материалист Гольбах, книга которого показалась такой удручающе серой спинозисту Гете, еще пишет слово Природа с большой буквы и, уверенный в непререкаемости ее законов, он верит в то же время в ее изначальную разумность и благость.
Припомните тургеневский образ природы-титании в зеленом платье, которая металлическим голосом вещает, что ей одинаково дороги человек и блоха. Эта зеленоодеждая богиня — еще добрая мать по сравнению с нынешним представлением о природе. Нашей природе уже ничто не может быть дорого — ни человек, ни блоха. Она, строго говоря, вовсе не существует, ибо в ней нет центрального сознания, она ничего не чувствует, она — простой конгломерат сил. Но самое убийственное в ней — это ее закономерность, ибо в ней нет договора и нет законодателя, — есть только рабы Каждое существо в происхождении, развитии и исчезновении своем находится в математически строгой зависимости от своей среды. Все оно получило из нее, все продиктовано ему ею. Но ведь все целое составлено из таких рабских частей, все слепо, нелепо взаимотиснится, взаимопорабощено, скованное цепями безликой фатальности.
А сознание — сознание, воля, чувство — все это иллюзии. Здесь завершение великого процесса умирания антропоцентризма. Такие жрецы чистого атеизма, как биолог Феликс Ле-Дантек, учат нас, что мы еще недостаточно поняли нашу случайность, нашу пассивность. Нам все еще кажется, что сознание играет роль в мировых процессах или хоть в нашем собственном существовании. Ничуть не бывало: ища причин тому или другому вашему поступку, биолог, согласно законченному материализму, может целиком игнорировать ваше сознание, ибо механических и химических причин ему будет вполне достаточно для объяснения одного вашего поступка, в конце-концов целиком ведь разлагающегося на химические и физические процессы Нет активности — существуют только процессы, и каждый из них вытекает из предыдущих процессов, а сознанию в этой цепи фатальных превращений невозможно найти никакой роли. Стоит ли повторять еще, что свобода воли есть чистейший самообман? А чувство? Это ужасный дар судьбы! Если бы мы не знали, что судьба есть только слово, под которым скрывается безответственная связь неорганизованных сил, то мы с полным правом могли бы назвать ее дьяволицей. В самом деле, пусть бы себе рвались мускулы, лилась кровь, открывались завывающие пасти, корчились тела, согласно механическим и химическим законам, — что в том, если чувства страдания при этом нет? Говорят, Декарт беспощадно бил своих собак, с наслаждением повторяя при этом: „Они автоматы и не чувствуют боли, но сделаны так премудро, что поведение их вполне совпадает с поведением чувствующих существ“. Статуя Лаокоона не страдает. Без чувства мир был бы статуей Лаокоона. Лицо его выражало бы боль, прекрасное гибло бы в петлях уродливого, но самой муки не было бы и в математических уравнениях ничего не изменилось бы. А однако к кинематографу бытия приложена страшная музыка чувства, аккомпанирующая каждому его явлению. Так как в мире чувств страдание, по признанию огромного большинства, значительно преобладает, а в пропорции этой мы ничего не в состоянии изменить, ибо мы не можем двигать, а нами движет хаос — Du glaubst za schieben und du wirst geshoben, — то остается только почтительнейше вернуть билет. Кому только? Режиссера не найдешь. Вернуть его в пустоту и самому низринуться в хаос?
Как же случилось, что такое страшное миросозерцание созрело вместе с победами человека над природой?
Материализм является выражением отношения к миру классов ремесленных. Город ремесленников и торговцев — вот его носитель. Идя вразрез с фатализмом капризных божеств, в который естественно верует зависящий от изменчивых стихий земледелец, новый человек станка мастерской, начинает проводить идею закономерности всех явлений. Так оно было на заре греческой цивилизации, так на заре цивилизации новейшей. Бекон, не будучи законченным материалистом, тем не менее ярче всех наметил задачу этой философии: „Когда мы узнаем природу в ее закономерности, мы сделаемся ее хозяевами“.
Человек хотел сделаться хозяином природы и для этого решил познать ее до дна, как огромную мастерскую, полную сложных, научных машин „Природа не храм, а мастерская“. Но, расхаживая среди своих новооткрытых и хорошо учтенных механизмов, человек вдруг с ужасом заметил, что и сам то он бездушный автомат, что в мастерской нет мастера, а есть лишь взаимно обусловливающиеся механические и химические процессы, и сам он только процессы да процессы. А мое сознание? — Эпифеномен, который лучше бы сделал, если бы перестал бесполезно прыгать над реальностью, которую не в силах изменить ни на волос. А моя воля? — Нелепая иллюзия: если бы падающий камень чувствовал, он воображал бы, что хочет упасть. А мое чувство? — Оно кривится и хохочет, — тут-то бездна обмана. Оно здесь, чтобы мучить тебя. Человек беспомощно вертится в своей мастерской. Это издевательство, это пытка. Но во всяком случае я могу прекратить ее, когда захочу. Но математические формулы со стен отвечают: „и бунт твой, и самоубийство твое — только процессы, определенные без остатка другими процессами уже за тысячи и тысячи лет“.
Мы уже говорили, что сам по себе материалистический пессимизм не приводит неизбежно к самоубийству, хотя, по признанию того же Ле-Дантека, логически ведет к нему. Жизненная выносливость, крепкие узы инстинкта, случайное стечение обстоятельств, давшее наслаждение в благоприятной пропорции,—все это может держать далекой от современного человека идею самоубийства Но во всяком случае безотрадная философия делает свое дело, доставляя не опору в жизни, а медленно действующий яд.
Многие хотели бы искать спасения от этой беды в возвращении назад, к старым религиозным воззрениям. Но действительность показывает, что это средство не годится. Тяжелый молот науки раздробляет глиняные кумиры.
Самоубийства определяются особенностями нашего социального строя. Массовые самоубийства в России — особенностями нашей русской жизни. Я не касаюсь этой стороны вопроса. Я указываю только на пособника в этом страшном бедствии — на буржуазный пессимистический материализм, гораздо более распространенный в наш век, чем многие это думают. Я тем более считаю себя в праве сделать это, что сам я придерживаюсь миросозерцания, с начала до конца реалистического, позитивного, бесконечно более близкого к материализму, чем к старым религиозным нормам мышлений. Но вместе с тем миросозерцание это, величайшим представи