Самшитовый лес — страница 4 из 58

Так ему подсказывал духовный голод.

— Ну, знаешь! Чего бы покушать, ты ищешь каждый день. А духовный твой голод — это уж по праздничкам, — сказал Вартанов, когда брал его на работу, почти силком.

А сказал он это Сапожникову, который как раз в то время кушал не каждый день, потому что от него как раз тогда ушла жена и Сапожников как раз тогда уволился с прежней службы, уволился, как выстрелил. А куда выстрелил? В белый свет как в копеечку. Ну, тут его Вартанов и подобрал, не знал Вартанов, с кем связывается. А тут как раз Сапожникову стали опять приходить в голову разные светлые идеи, и опять есть стало некогда, жалко было время тратить. И так новая служба полдня отнимала, да еще часть суток с самим собой надо было сражаться, обиду преодолевать, да еще спать надо было часть суток — чистое разоренье. И подумать о жизни — хорошо, если шесть часов оставалось, а что за шесть часов успеешь? Поэтому Вартанов мимо сказал насчет еды каждый день, к Сапожникову это относилось едва.

Сапожников потом вспоминал те странные давние годы, когда добрые замыслы с трудом пробивались сквозь нелепости первых прикидок мирной жизни и прекрасная овощь кукуруза слабо проклевывалась на нечерноземной полосе и севернее, когда царил «штильлебен» и «натюрморт». Горы рожали мышей или шли к своему Магомету, кулики хвалили свои болота, и почти тем же самым занималась гречневая каша. Башни слоновой кости стали ориентирами для прямой наводки, и отшельничьи души предпочитали колодцы, откуда, конечно, видны днем звезды, но всегда рискуешь получить ведром по голове.

Ведь это так говорится, что выдумщики и поэты умирают от пули или от старости. Они умирают от разочарования, все остальное детали чисто технические.

У Сапожникова были серые волосы.

В Северном-втором он никогда не был, а ехать туда на зиму глядя и вовсе не хотелось. Особенно не хотелось на этом вечере, где можно было посидеть в буфете около «трех звездочек» и оттуда без зависти поглядывать на танцы и стараться не слушать праздничной передачи по внутреннему вещанию, которая все равно лезла в уши — эти унылые вопросы и ответы:

— Что вы желаете к празднику себе лично?

— Надо, чтобы премию выдали к празднику.

— Ну и еще чтобы буфет был лучше организован.

— Чтобы наша молодежь начала активно заниматься самодеятельностью. А то мы уже третий праздник приглашаем самодеятельность Института вирусологии.

Сапожников посидел за столиком, стараясь не слышать эту унылую чушь, и вдруг на вопрос «ваше любимое занятие в нерабочее время?» он услышал спокойный и тихий ответ:

— Я очень люблю читать книги и разговаривать по телефону. А еще я люблю играть в преферанс.

Это переводчица из научной библиотеки. Они незнакомы, но почему-то здороваются, когда она молча курит в коридоре и стряхивает пепел с рукавов. Больше он о ней ничего не знает.

После ее ответа диктор заторопился:

— Скажите, как вы относитесь к абстракционизму?

— Ну, как в каждом течении, — спокойно и тихо ответила она, — и в абстракционизме есть бездарности и таланты. Поскольку это течение новое, по крайней мере для меня, я ему сочувствую.

После этого диктор сказал:

— Ну-у, знаете. Я думаю, что это не совсем так.

— Что не совсем так?

После этого радио выключили.

Сапожников подумал, что это и для него совсем новое. Зимой, конечно, хорошо бы поехать на юг, но в Запорожье он уже бывал, а в Северном-втором монтируют интересный конвейер, надо ехать туда. Все перепуталось, но это не страшно. И он сказал Вартанову, что согласен ехать.

— Ладно, — сказал Сапожников. — Поеду в твой Северный-второй. Но это после отпуска, у меня отпуск пропадает… Мне надо своих повидать. И к Барбарисову смотаться. Он сейчас в Риге лекции читает.

— Неужели он решился взяться за твой двигатель?

— Попытаемся… Я ему от Глеба письмо везу. Глеб для него бог.

А фактически Сапожников согласился совсем по другой причине.

Просто Сапожников на этом вечере вспомнил, как он прятался от бабушки под ее большой кроватью, когда она заставала его за попыткой стянуть и полистать большую оранжевую книгу с таинственным и непонятным названием. Бабушка прятала ее в шкафу на верхней полке, среди стеклянных банок с сахарным песком и кульков с крупой, потому что это была книга не для детей.

А его неистово тянуло к этой книге, потому что там были таинственные рисунки.

У этой оранжевой книги на переплете, похожем на закатное небо, был овальный гравированный портрет, обведенный узором незнакомых букв, и этот овальный портрет был похож на странное темное солнце, закатывающееся на оранжевом матерчатом небе.

Картинки в этой книге были похожи на старинное серебро. На драгоценные сплавы и слитки были похожи эти картинки. В них все было перемешано, слито, сплавлено: птицы, драгоценные кубки, окна замков, оружие, облака, фантастическая снедь и дикие морды — вулканическое изобилие. И почему-то казалось, будто они похожи на современную жизнь больше, чем тощенькие картинки отдельных предметов, которые он видел в детских и взрослых книжках.

Во всяком случае, когда Сапожникова впервые повезли по Москве и он за один день побывал в ГУМе, на ткацкой фабрике, в Замоскворечье и у отцова брата, на Центральном рынке, на Цветном бульваре, а вечером в цирке, он был уверен, что все это он уже видел в оранжевой книге, которую ему не давала бабушка. А когда он, все же нашкодив, прятался у нее под большой кроватью, где пахло половиками, валенками и кошками, она старалась достать его веником, откинув кружевные подзоры, и не могла его достать, ей было трудно нагибаться, она была совсем старенькая.

Он потом прочел эту книжку. Она называлась: Франсуа Рабле. «Гаргантюа и Пантагрюэль», иллюстрации художника Гюстава Доре, издательство «Земля и фабрика». По мнению Сапожникова, это хорошая книжка и издательство тоже хорошее — «Земля и фабрика».

Слепящая отчетливость хороша, если она результат, вывод, если за ней кипит варево. Иначе это не отчетливость, а скука. Непозволительно долго он жил в слепящей, никому не нужной отчетливости и выполнял планы, придуманные не им. Хорошо бы все перепуталось, как в этой книжке, подумал Сапожников и решил ехать в Северный-второй, пусть все перепутается, пусть он будет изменяться вместе с рекой жизни, будет расти как дерево — в разумном сопротивлении.

Он представлял себе, что его пошлют в Северный-второй вместо Запорожья, но Роза Шарифутдинова допечатала в командировочном предписании: «…и в Северный-2». Словно по дороге в булочную зайти. Только число не проставила. Пусть…

Неси меня, река.

Хлеб… Тревога… Высокий звон одиночества…

Творчество, откуда оно?

Ум? Лихорадка? Лампа, горящая с перекалом? Или последняя свобода? Или первая радость? Или рыбку ловить на высоком берегу времени и ждать, ждать, пока екнет пестрый поплавок сердца.

А вообще дела у Сапожникова стали налаживаться. Утерся и жив, и жизнь ему источает сладости.

Но тут мы переходим к смыслу жизни, а это уже вопрос веры. Во что веришь, таков ты и есть.

Идти далеко, мираж над горизонтом маячит, а земля-то круглая и горизонт все не приближается. И, обогнув шар земной, возвращается человек к своему началу и думает — что же вышло из моей мечты? Одна дорога, и ничего больше. Так стоило ли ходить, если вернулся к началу своему? Ан стоило. Если б не двинулся в путь, не вернулся бы обогащенный и не оставил бы наследства новому путнику, не сумел бы рассказать ему, что истина находится там, где он живет, только надо снова и снова до нее доискиваться и, значит, снова идти к уходящему горизонту. Почему это так — неизвестно. Может быть, потому, что сама истина тоже не стоит на месте, а живет, меняется, развивается и растет, как бессмертное дерево самшит.

Глава 3Все по местам

Когда они уже из Калязина приехали и в Москве жили, позвали раз Сапожниковых в один важный дом. Хозяин — главный инженер какого-то огромного по тем временам завода. В двадцатые годы ездил обучаться опыту за границу, а теперь, в тридцатые, трепетал, чтоб ему этот опыт не припомнили. Но все обошлось благополучно, потому что Сапожников его видел и узнал на похоронах матери. А это уже было в пятидесятые. Белый-белый весь и лицо белое. Постоял молча, послушал органную музыку, записанную на магнитофоне, и вышел. Мать схоронили. Как и не было. Все разошлись. А Сапожников не мог понять, что мама умерла. И тогда не мог понять, и потом. Пока мы про человека помним, он для нас живой. Вот когда забываем про кого-нибудь, то и живого как не было, умирает для нас этот человек, и в нас что-то умирает от этого, чтобы остальному в нас жить. Ужасно это все, конечно, по по-другому пока природа не придумала. Может, люди что придумают. Вышел Сапожников из крематория, а уж перед дверьми другой автобус стоит, серый с черной полосой, другое горе очереди ждет и своего отпевания. Не знал тогда Сапожников, что в ближайшие несколько лет жена его умрет, проклятая и любимая, а потом и отец. Всех подберет серый автобус. Смерть, смерть, будь ты проклята!

А тогда, в гостях, Сапожников почти ничего не запомнил, так ему тогда казалось. Только запомнил две овальные фотографии в квадратных рамках — главного инженера и его жены с брошкой между грудями — и ширму возле кровати: на коричневое дерево натянут складками зеленый шелк. Так и осталось все это посещение в коричневом деревянном цвете и в зеленом матерчатом шелковом. А еще запомнил, как чай пили, ели не частые тогда еще пирожные и мама жеманилась: «Мне мучное нельзя и сладкое тоже» — и ложечкой чуть с краешку поковыривала, чуть с краешку. А Сапожникову было жаль маму и хотелось перевернуть стол с пирожными. Но стол был дубовый и неподъемный. Не поднимешь.

Потом Сапожников много столов с пирожными переворачивал в своей жизни и так до конца и не смог понять, почему он это делал. Притащит его жизнь к изысканному столу, тут бы и расположиться на софе или канапе, возле трельяжа с торшером, а какой-то бес под руку — толк! — и все испорчено: сервиз и баккара на полу, а остатки пралине и грильяжа с пола выметают. И опять у Сапожникова в доме шаром покати, в кармане ветер дует, друзей-приятелей как дождиком смыло, а сам Сапожников лежит на тахте, простите, и новую немыслимую идею обдумывает. Пора с этим кончать Сапожникову.