Но те деньки ушли, и я с ужасом обнаружил, что у людей выросли крючья — длинные, острые, цепкие, живые, они ощетинились ими, перекрыли все пространство, цепляют меня, вырывают куски мяса, до крови царапают, рвут горло, лишают дыхания и речи, заставляя захлебываться в черной крови, обескровливают тело, душу, насаживают на пики, как жука, и смеются над моим трепыханием, длящемся вечность, так как вся боль, кровь, удушье существуют исключительно в моей голове. Но что еще более печально — я не сумасшедший. Боже мой, как я сразу же ухватился за столь спасительную мысль, как пытался ходить по городу, уворачиваясь от крюков и сбивая прохожих, сколько раз пытался приглашать в гости знакомых, чьи тела настолько густо усеивали пики, на которых, к тому же, болтались чьи-то клочки кожи и внутренности, что они больше походили на морских ежей, но ничего не помогало. Даже наркотики, даже алкоголь, даже пуля в голову, которая постоянно застревала в дуле или совершенно чудесным образом рикошетила от виска, оставляя на нем громадный кровоподтек.
Если я не был сумасшедшим, то давно должен им стать, но меня что-то крепко удерживает в этой реальности, не дает скатиться во тьму (или свет?) безумия, что-то намертво приковывает к миру, видимо, не даром прошел случайный взмах ангельского крыла, коснувшийся лишь меня, проклявший лишь меня, открывший лишь мои глаза. Если бы только боль… В конце концов, можно сидеть дома, выколов глаза, перерезав сухожилия на руках и ногах, превратившись в ползающего, но счастливого калеку, избегать бывших друзей и подруг, которые, словно гарпунеры, к тому же не ведая того, что творят, втыкают в меня широкие, длинные стальные лезвия, выдирают хитрыми зазубринами мышцы, заставляют выть от муки, поначалу беззвучно, еще сдерживаясь проклятым воспитанием, стремлением удержаться на шаткой кочке ни к чему не обязывающего человеческого общения, ударными дозами наркотиков и водки, а затем отбросить всю ненужную шелуху и выть в открытую, в полный рвущийся рот, выплевывая из себя не только звериной вой, слюни, но и саму глотку большими кровавыми ошметками, мелкими каплями крови, так оригинально усеивающими, словно кокетливые веснушки и родинки лицо подвернувшейся бывшей подруги.
Если бы только скрежет зубовый был моим врагом, но ведь есть еще и долг, и наслаждение. С долгом все понятно — он безоснователен, как огонь свечи, приманивающий ночных бабочек, но с наслаждением не все так просто. Здесь стоило бы крикнуть — вот оно, вот ты и попался дружок, вот мы тебя и поймали! И какой тут к черту Бог, какое тут к черту Предназначение! Сдерживая себя, разрезая руки ножом, я тоже задаюсь этим вопросом, не очень-то надеясь сквозь пелену боли и приближающегося оргазма получить какой-то ответ, которого, скорее всего, не существует, но он на мое удивление приходит очень быстро. Мне вспоминается детство, мне вспоминается юность, мне вспоминается молодость, и я узнал ответ. Он лежит совсем не там, где я его искал, где я копал, где я просеивал через мельчайшее сито прах своего прошлого. Мне хочется завыть, но я уже вою, настолько все ужасно. Ну Бог с ним, с Предназначением. Это просто и неинтересно. Если бы каждый знал его, то впору было бы удавиться.
Но наслаждение не греховно, оно как предохранительная подушка, смягчающая потрясения. Добро требует высокоморальности, человеколюбия, чистоты, нравственности, не так ли? А что, если в один момент оно потребует греховности, предательства, грязи, подлости? Высшая мудрость в том, чтобы заставить сделать это и самого незаметного человека, отнюдь не борца, не проповедника. Как ломать его? Как убеждать его? Как заставить его?
Тут есть много путей. Например, наслать на него безумную жажду, а затем заставить работать сломанный дверной звонок. И вот уже я, отупевший от воды, от насилия, совершенного над желанием напиться, показавшим мне, чего стою, насколько властен над собой, что готов глотать даже ртуть, я, надломленный, но еще что-то из себя мнящий, заставляю пошевелиться свое соломенное тело, ощущаю уколы на внутренней поверхности кожи от острых, изломанных и иссохших травинок, к счастью, размягчившихся от воды и поэтому не прокалывающих шкуру и не вылезающих наружу полыми желтыми иголками, долго пытаюсь ухватиться за что-нибудь достаточно шершавое, но ладони скользят по мокрой гладкой плитке, по угрожающе качающейся раковине, которая готова рухнуть на голову, благо лежу прямо под ней, иногда пальцы нащупывают пупырчатую стенку ванны и изъязвленный край, но гибкости кисти не хватает, чтобы ухватиться за нее покрепче.
Я кажусь сам себе уже не чучелом, а громадным жуком, упавшем на спину и не могущим вновь перевернуться на брюшко, дабы возвратиться в уютную, теплую, пыльную щель. В изнеможении замерев, в робкой надежде прислушиваюсь и когда почти уже готовлюсь вздохнуть с облегчением, прошептав самому себе: «Показалось», тут же начинается «Реквием», что, в общем-то, больше подходит к ситуации, но я не помню, чтобы мой звонок когда-либо играл нечто подобное (или опять что-то путаю?), и мне вновь приходится ворочаться в узком пространстве между ванной и стенкой, пока, наконец-то, рука не ухватывается за какую-то веревку, я обрадовано дергаю ее на себя, мое тело приподнимается и скользит по краю раковины макушкой, отчего начинают ныть зубы, а в глазах что-то замыкает и искрит, и вот уже сижу на полу, потирая голову и озираясь по сторонам с чисто практическим интересом — за что я все-таки ухватился, если вокруг меня встречает все та же пустота, голые стены и угрожающе качающаяся раковина?
«Реквием» при этом звучит кстати, но я начинаю смутно ощущать, что звучит он не только для меня, даже не столько для меня. Мысль имеет продолжение, но я не успеваю ухватить ее за хвост, она заползает под огромный камень головной боли, и мне остается лишь разглядывать ее замысловатые следы на песке, которые мне говорят, что я просто ОБЯЗАН встать и открыть дверь. Делать нечего, и, почесывая небритые щеки, я поднимаюсь с влажного половика, неуклюже хватаюсь за умывальник, отчего он замирает в совершенно невозможной позиции, долго, очень долго так висит, с робкой надеждой ожидая, что я все-таки его подхвачу, но мне не до него, и он гулко грохается об пол, разлетаясь на такие неправдоподобно мелкие частицы, словно сделан не из паршивой, тяжелой, грубой керамики, а из песка. Некоторые осколки ухитряются срикошетить от пола и стен, оцарапать мне плечи и лоб, натужно и неповоротливо огромными шмелями просвистеть мимо ушей и упасть в ванну.
Мне хочется ополоснуть лицо, но я себе этого не позволяю, опасаясь, что зловещий кран вновь притянет, прилепит меня к себе, и тогда уж точно лопну, как перепившая крови пиявка, и я гордо отворачиваюсь от аппетитно капающей воды, выбредаю в коридор, шаркая ногами, как двухсотлетний старик, навстречу посетителю, которого не отпугивает мой звонок и столь долгая пауза в реакции на него, которая нормального человека давно уже убедила бы в отсутствии хозяев дома.
Я прикасаюсь к двери, и мир снова послушно раскладывается колодой карт, и я могу охватить одним взглядом весь пасьянс или, скорее, запутанный покер с блефом, чудовищными ставками и жуткими проигрышами, покер чужой судьбы, желающей переплестись с моей, что-то у меня выпытать, что-то у меня забрать давно отработанными приемами, рассчитанными на глупцов, на трусов, на бандерлогов, наглых и грязных, но до смерти боящихся пантер и гарпий.
А вот как насчет Каа? Порой мне нравится играть в эти игры — красться по темным каменным джунглям, бесшумно ползти своим мощным, гибким телом по лабиринтам города, мрачно оглядывать свои владения гипнотизирующими глазами, выискивая ненавистные тени грязных обезьян, только и умеющих сидя на высоком дереве неистово ругаться, кидаться бананами и калом в гордых волков и жестоких тигров, нападать с палками на раненных косуль, чтобы из зависти и ради интереса попытаться почувствовать в своих никчемных душонках ничтожные намеки на возбуждение хищного зверя, завалившего добычу и вполне законно выпивающего из нее кровь, но чьего бахвальства хватает только на последний роковой удар, а запах свежего мяса повергает в такой ужас, что хвостатые твари снова забираются на безопасную ветку и кричат в истерике.
Они раздражают и злят меня, я могу уничтожить их одним словом, одним движением, я делаю это, но такое убийство меня слишком быстро насыщает — чересчур легкая добыча, здесь не нужны мышцы и железная хватка, здесь достаточно посмотреть в их душонки и прошипеть: «Слушайте меня, бандерлоги», да пошире раскрыть пасть, чтобы не подавиться, когда они будут добровольно набиваться мне в живот.
Или славная охота случилась уже много времени спустя после «Реквиема»? Нет, лучше не задумываться, не заглядывать в бездны души и времени, чтобы не потеряться в них, не погибнуть, не лишиться там тех нескольких крупинок, что еще сохраняют меня человеком, выдергивают из страшной боли обнажившейся, разросшейся до чудовищных размеров, как раковая опухоль, совести, поразившей, уничтожившей почти все, что дает человеку способность еще как-то существовать в мире с другими людьми, а не хватать автомат и косить не глядя всех этих обманщиков, развратников, убийц, воров, проституток, садистов, писателей, но в то же время оставившей, то ли по недомыслию, то ли по условиям некого договора, который не я составлял и не я подписывал, крохотные лазейки в теплый, уютный мир равнодушия, цинизма, всепрощения и лицемерия, в которые душа изредка может просочиться, поваляться в грязных лужах человеческого общежития, похрюкать беззлобно на соседей, оттолкнуть, пользуясь силой и массой своего брюха, соседа от кормушки с гниющими отрубями и с вожделением погрузить в нее волосатый пятачок.
Это даже не ассоциативное мышление, а ассоциативная жизнь, движение, действия, где не мысли склеиваются между собой, как липкие от сладкого пальцы и грязные, немытые волосы, а сцепляются, выстраиваются в стройный и по своему вразумительный хаос деяния, преступления, убийства и злое маниакальное добро с садистскими чертами.