Самый кайф — страница 2 из 68

– Из бокала любви! Из него я готов цистерну выпить!

– Ой! Только смотри, наши всегда к музыкантам привязываются.

Они говорили в антракте, и Леха не видел, как рыжий верзила стал обрастать другими верзилами. Верзилы угрюмо метали молнии своих взглядов в Леху, но тут антракт кончился.


Трубач сидел, насупившись, возле барабанщика, когда Леха поднялся на сцену.

– Я не мальчик, – прохрипел трубач прокуренными связками. – Я приехал сюда получить червонец, а не потерять зубы.

– Какие зубы! – фантазировал Леха. – Ты со своей трубой вообще как архангел.

– Ну вот… – рассердился трубач, а басист и барабанщик рассмеялись. – Я сваливаю в город. Будем считать, я половину отыграл. С вас пятерик, и покедова.

– Вася, ты не прав! – примерно так бросил вдогонку Леха.

Басист и барабанщик пожали плечами. Барабанщик дал счет…

* * *

…Это было капризное, живое существо – микрофон. Его продали Ставицкому за сорок рублей. Микрофон обладал сложным именем – МД82А. Он периодически фонил, искажал звуки, свистел. Это был троянский конь электроники: в нем отваливались проводки, клокотала мембрана. За настоящего коня с троянцев греки хотя бы денег не взяли.

Короче, МД82А сломался. На том танцевальном вечер и закончился. Танцоры уходили не больно-то довольные.

Всклокоченный директор клуба с неровно подстриженными висками шустрил у выхода. Он беззвучно шевелил губами и, казалось, радостно втолковывал себе: «Слава тебе господи, пронесло! Слава тебе!»

Леха соскочил со сцены и догнал неторопливо уходящую сероглазую танцовщицу Любу.

– Ты что, уже уходишь?

– А что?

– Да так… Просто мы могли бы так сразу не разбегаться.

– У меня мама дома.

– Да я не в этом, не совсем в этом смысле.

– А в каком?

– В каком… Ну, как бы сказать, пообщались бы… Обсудили б все проблемы. Ну там, про джинсы, что ли…

– Достанешь мне джины?

– Так плевое дело.

– Понимаешь, может быть, мама в городе осталась. Надо посмотреть, горит ли свет.

– Да я не совсем в этом смысле.

– А в каком?

* * *

Мама оказалась дома. «Ну и хорошо», – подумал Леха, потому что не очень любил спекулировать на своей славе. Если бы его полюбил кто просто так, не за модные шмотки и звонкий голос…

Леха чмокнул сероглазую танцовщицу в красные губы и тем ограничился. Оркестрантов подрядили играть в клубе месяц, так что спешить было некуда.

Лампочки на столбах метались от ветра, словно онемевшие валдайские колокольчики. Моросил дождик. Студент шлепал по лужам, засунув руки в недра карманов. Гитара, укрытая брезентовым чехлом, была переброшена через плечо и аритмично колотила по позвоночнику.

– …Бэби, ай лав ю! Тап-таба, – пел в четверть голоса Ставицкий и прикидывал, на какое бы дело употребить музыкальный гонорар.

Стояла, а если точно говорить, висела, обволакивала ночь – сырая паранджа октября.

Автобусы так поздно не ходили. Студент шел на последнюю электричку, ориентируясь по железнодорожному светофору, перед которым маячил указательный палец шлагбаума.

Леха поднялся на платформу и увидел, как верзилы лениво колотят басиста и барабанщика. Басист был повержен, а барабанщик еще отбивался барабанными палочками. Слабо понимая происходящее, Леха машинально пел про себя «бэби, ай лав ю».

– Много, падлы, выступали, понтили и выпендривались, – констатировали обвинение верзилы – эти центурионы последних электричек, эти аль-капоны и лаки-лючианы танцевальной юстиции.

Студент увидел схватку и попытался проанализировать увиденное.

* * *

…О, если была бы возможность у студента Ставицкого взойти на холм в тунике с аравийской пряжкой на плече в виде льва, ступая по горячим камням в сандалиях из папируса, проходя между кипарисами и смоковницами. С вершины холма видны белые колонны города, конические крыши храмов, террасы, лестницы, в порту на голубой плоскости моря теснятся скопища галер… Пестрая шумная толпа затихала бы возле холма, только слышно, как пчелы летят, нагруженные пыльцой, как вращают хоботками, принюхиваясь к цветам… Справа – демос, слева – ареопаг. О, если были бы время и возможность произнести речь с холма, то сказал бы студент звонким голосом, каким регулярно озвучивал МД82А, сказал бы во всеуслышание:

– Все мы, юные и мускулистые, пришли в этот мир в одно время, и благодарить надо случай, и целовать друг дружку в уста за такое счастье, ведь если бы что, то и не свиделись бы никогда, разбросанные в бесконечности Времени и Пространства!..

…Какая чудовищная случайность – счастливая случайность! – свела нас на земле в человечьем обличье, в одно время, в одном месте, на этих танцах: мы – поем, вы – танцуете! Нам бы смеяться пронзительно, оголяя молодые рты с крепкими зубами и свежими пломбами!..

…Почто кровавим друг дружке молодые рты и выбиваем крепкие зубы и свежие пломбы?! За какую такую правду, за принципы какие, за веру какую и любовь?!

И сошлись бы тогда все в круг, и взялись бы за руки демос и ареопаг, и запела бы серебрянная птица трубы, и сотворил бы барабанщик синкопу, и пошли бы хороводы вокруг холма, над которым пчелы летят, принюхиваясь к цветам…



* * *

Но не было у студента Ставицкого времени и возможности подниматься на холм в тунике и убеждать ареопаг и демос. Да и холма поблизости не имелось.

«О, Сюзи Кью, – подумал он, удивляясь увиденной битве басиста и барабанщика с верзилами, – бэби, ай лав ю!» – подумал Леха, перехватывая гитару за гриф.

Верзил было пятеро, а Ставицкий один, потому что басиста сломали физически, а барабанщика морально – у него верзилы отняли барабанные палочки.

Тяжелой доской электрогитары студент махал налево и направо. Только ойкали верзилы. Потом Ставицкий стал и сам получать. Он получал все больше и больше, но еще долго давал сдачи и думал – жаль, их не разбросал случай…

В бесконечности Времени и Пространства.

Part one

Где-нибудь в багдадской или стамбульской кофейне сидят над чашечками кофе южные люди и кейфуют, то есть, насколько я понимаю, проводят в приятном расслабляющем безделье лишнее время.

Я же сижу на табурете за столом, привалившись спиной к горячей печке, и передо мной полупустая чайная кружка с потемневшей, выжатой, скучной долькой лимона. И этот цитрусовый штришок недавней трапезы – единственное, что дает право размышлять о мусульманском кейфе: ведь за окнами минус тридцать пять губительных градусов Цельсия, а в двух десятках метров от моего временного жилища начинается Ораниенбаумский парк, скованный лютой зимой. Я снимаю жилье за сороковник в месяц, чтобы как-то пережить и переработать зиму, но для печали нет оснований. Парк не скучен и прекрасен. Верхний пруд перед Меншиковским дворцом закрыт льдом и снегом, а подо льдом, пусть и не бурная, как осенью, живет вода, вытекает из пруда через плотину, колеблется черной речушкой в желтоватых торосах, набирая силу на выходе из парка. Черная речушка с клецками снежных бугорков…

А в ноябре желто-кремовые стены дворца отражались в воде, и небо отражалось в воде, делая голубой и эту воду, и тончайший ледок, даже не ледок – леденец, разноцветный от неба и стен…

Но все-таки – зима. Пора вставать, но я еще долго сижу за столом, размышляя о южном кейфе, наблюдая, как за окнами гаснет день. По полу сифонит от окна к двери. У меня густая, криво остриженная борода и поредевшие, немытые волосы. Мыться в такой мороз мука и сущая нелепость. Опять в половине домов полопались водопроводы. Значит, спасибо и за этот северный кейф над чашкой чая с цитрусовой коркой.

«Кайф, – говорю я, – кайф. Да, удивительна судьба слов! Они ведь как люди… У восточных людей кейф, но у нас-то говорят „кайф“, естественнее тут громкое русское „а“, заменившее „е“ – этот протяжный крик муэдзина».

Мне нравится разговаривать с самим собой. Вынужденное и желанное одиночество предоставило-таки возможность выговориться.

«А что ж, – продолжаю, – содержание-то кайфа, как и матерного какого-либо словечка, так же далеко от первоначального смысла. Очень! Он лишь мерещится на дне его многочисленных современных значений…»

Так бы и сидеть возле печки, предаваясь необязательным рассуждениям, но пора выходить на заледеневшую улицу.

Я допиваю быстрым глотком остывший чай и закашливаюсь до слез.

Мне тридцать шесть лет, и у меня насморк.


В июне 1968 года мне исполнилось восемнадцать. Яуже мог жениться, и мне предстояло служить в армии. Но от армии у меня имелась отсрочка, а новым правом я просто не успел воспользоваться.

В июне 1968 года я оказался в Париже, через месяц после знаменитой студенческой революции, свалившей самого де Голля. Деревья спилили на баррикады, и в Латинском квартале торчало множество пней, а стены были располосованы красным: «Нет капитализму! Нет социализму! Да здравствует Че Гевара и Мао!» Увидев аккуратные пни в районе Сорбонны, я долго гадал: «А чем пилили? Бензопилой, наверное?» Как-то не представлялся парижский студент с двуручкой.



В маленьком городке Ля-Долле, где родился Паскаль (это если от Парижа на юг через Дижон – то ли в Бургундии, то ли в Шампани, то ли во Франш-Конте), состоялся матч молодежных команд СССР – Франция по легкой атлетике, в котором я принимал участие. Матч мы неожиданно проиграли. После проигрыша нас долго везли автобусом по разноцветному, густому, знойному французскому вечеру, высадив возле здания, стилизованного под старинный постоялый двор. В том здании состоялось нечто вроде товарищеского ужина. На нем французские коллеги и сверстники вели себя так, что на Среднеевропейской возвышенности подобное квалифицировалось бы как мелкое хулиганство. Коллеги переворачивали столы, били посуду, и все это легко и весело, будто праздновали полупобеду своей полуреволюции. И еще они пели «Мишель» Леннона и Маккартни. Я знал эту песню с пластинки «Битлз» «Резиновая душа» и подпевал незатейливому, казалось тогда, с особым смыслом, припеву: