– Скажите, – спросил я вкрадчиво, – строение живой клетки намного отличается от мертвой?
– Неимоверная разница! – воскликнул он с пафосом человека, приложившего руку к этой разнице.
– Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? – уточнил я.
– Еще сильней отличается! – воскликнул он с еще большим пафосом.
– Можно ли представить, – спросил я, – что графоман за всю свою жизнь написал две гениальные строчки?
– В принципе можно, – сказал он, слегка подумав.
– А четыре? – спросил я.
– Думаю, что можно, – согласился он, решив, что такое предположение науке не грозит, – а вы как думаете?
– Конечно, – согласился я, – это случается. А двенадцать гениальных строчек мог бы, по-вашему, написать графоман?
– Нет, – сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не зная, откуда она идет, – это, вероятно, невозможно.
– Подумайте, – взбодрил я его, – проходят тысячелетия, приходят и уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув, окончательно погас.
– Вероятно, возможно, – очень неохотно согласился он и добавил: – Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека графоманом.
– Не было ошибки! – воскликнул я радостно. – Не было и не могло быть психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и миллионы лет, приходят и уходят миллиарды графоманов и наконец один из них написал «Евгения Онегина»?
– Никогда!!! – воскликнул он, обидевшись за родную литературу.
…К полудню и даже раньше я уже был у водопада. На зеленом холмике, под которым радостно проносилась речка, только что родившаяся от водопада, сидел старый Хасан. Он сидел на расстеленной бурке. Наконец-то мы до него добрались. Я поздоровался.
Он встал навстречу мне. Теперь это был и в самом деле старик. Сухощавый, прямой. Чистые резиновые сапоги, солдатское галифе, серая шерстяная рубаха, перетянутая тонким поясом. Седая голова коротко острижена, в меру горбатый нос, большие голубые глаза, полные свежей грусти.
Он ужасно обрадовался, услышав, что я говорю по-абхазски, глаза прямо-таки пыхнули девичьим смущенным удовольствием. Видимо, от путников, идущих из Сванетии, он не ожидал абхазского языка. Радость его перешла в ликование, когда он узнал, что мы земляки, да еще выяснилось, что мой городской дядя в начале двадцатых годов помог ему высудить у конокрада его любимую одноухую кобылу. Изложу этот его рассказ покороче, с тем чтобы потом, когда он заговорит о главном, полностью предоставить ему слово.
– …Ухо, значит, у нее откусил мой же мул. Мулы в наших краях, как ты, наверное, знаешь, не в меру чадолюбивы. И мулу моему показалось, что во время нападения волков кобыла плохо защищала своего жеребенка. Да и не показалось! Такой она и была, волчья доля! Вот он и отхватил у нее пол-уха. Да я ее, волчью долю, любил и безухой. И вот говорят мне: «Хасан, тебя заживо схоронил конокрад из Дранды! Он не слезает с твоей кобылы!» Я поехал туда. Вижу – моя кобыла. Не отдает. Свидетелей выставляет, говорит: «Это волк оторвал ей пол-уха». Можно подумать, что мы родились в лесу и не знаем, что если уж волк прыгнет на кобылу, то он ухватится за глотку, а не за ухо.
В следующий раз я поехал туда верхом на муле, чтобы показать деревенскому суду, как прикус моего мула точка-в-точку совпадает со следами на рваном ухе моей кобылы. Но тогдашний деревенский суд даже в зубы моему мулу не стал глядеть. Ты думаешь, взятки только сейчас берут? И тогда брали! Конокрад подкупил старшину.
А городской суд, как я ни бился, как ни ездил, что в Кенгурск, что в Мухус, только хахакал, а за дело не брался. Слишком мелкое, по их разумению. Для них мелко, а у меня душа поперек горла. И дело длилось два с половиной года, и я на всякие там хлопоты истратил столько денег, что мог купить на них и трех лошадей по-ушастей зайцев, но ради правды, ради справедливости, ради честности хотел найти суд на этого конокрада и не мог найти. А тут и мул мой сдох, и теперь зазубрины на ухе моей кобылы стало не с чем сравнивать, хоть и при жизни моего мула никто и не хотел свести его резцы с ее ухом.
И дело мое окончательно запуталось, но тут твоя мать вышла замуж за городского, и Кязым свел меня с твоим городским дядей, адвокатом. И он, царство ему небесное, весь этот клубок распутал до ниточки и на суде доказал, что кобыла моя, и всех свидетелей пристыдил и еще доказал, что кобыла моя была жеребая, когда конокрад ее увел, так что тот вынужден был и стригунка к ней пристегнуть. У него душа горела, у твоего дяди, – закончил старый Хасан эту историю, – сейчас таких нет. Сейчас у адвокатов толстая печень. Разве я его когда-нибудь забуду? Жалко, что ты его не застал, царство ему небесное!
Старый Хасан тут ошибся, но я его не стал поправлять. Я хорошо помнил дядю Самада. В мое время он уже был горьким алкоголиком, и адвокатская практика его сводилась к тому, что он в кофейне и на базаре писал прошения неграмотным крестьянам. Платили натурой, и он каждый вечер приходил пьяный. Потом он исчез, как исчезали многие люди в те времена – ни единого письма, ни открытки. Видно, жизнь его оборвалась вместе с алкогольной ниточкой, на которой она еще тогда держалась.
И словно теплый дождь пролился на душу. Я никогда не встречал ни его знакомых, ни тем более клиентов, и вдруг в таком неожиданном месте вижу человека, который пронес сквозь всю жизнь благодарность к моему невезучему дяде.
– Что тебя пригнало сюда? – спросил старый Хасан на своем пастушеском языке.
Я ему ответил. Услышав имя Хаджарата Кяхьбы, он встрепенулся, в глазах его мелькнул неистовый огонь, может быть, искрой которого и была его память о моем дяде. Рассказывая, он иногда вскрикивал, не столько пытаясь перекричать водопад, как мне сперва показалось, сколько нашу человеческую глухоту.
– Историю Хаджарата Кяхьбы, его геройство и его мучения, я тебе расскажу все, как есть. Ты наша кровь, ты должен знать правду. Сейчас многие охорашивают его жизнь, но это непристойное дело. Все, что было дурного в его жизни, шло не от него, а от других людей. Иногда даже родственников. Охорашивая жизнь Хаджарата, люди на самом деле охорашивают себя. Потому что стыдно и есть чего стыдиться.
Хаджарат был нашим дальним родственником по матери. Когда я его впервые увидел, он уже был абреком. Когда я его впервые увидел, я был крепким мальчиком лет десяти. Я уже мог выгнать из загона двадцать – тридцать коз, от пуза выпасти их в лесу и к вечеру вернуться домой, не потеряв ни одной козы и не заплутавшись.
…Это было за пять лет до Большого Снега и за восемь лет до первой германской войны. Большой Снег накрыл Абхазию по крыши домов, только дымоходы, оттаяв, торчали. Большой Снег означал, что будет германская война.
Но мы тогда ничего не знали. Мы тогда даже слово «немец» не знали как правильно сказать. Мы говорили «лемцы». Понадобилась новая германская война. И когда раненые стали возвращаться, мы поняли, что «лемцы» говорить неправильно. Надо говорить «немцы». А что толку? Из наших мальчиков мало кто вернулся. Но теперь ошибаться в имени врага стало стыдно, и мы начали говорить «немцы».
Хаджарат был чистокровный крестьянин. Он жил в Эшерах. А мы тогда жили в Ачандарах. Почему мы переехали жить в Чегем, ты поймешь, если будешь идти за моими словами.
В Эшерах в те времена жил богатый князь по фамилии Дзяпшба. Звали его Омар. Омар был ровесником Хаджарата… Нет! Он был старше года на три-четыре. Почему так думаю? Потому что Омар долгое время не замечал Хаджарата, а потом, когда Хаджарат вошел в мужской возраст, он начал ему завидовать.
Пока Хаджарат был мальчиком, Омар на сельских игрищах во всем был первым. А потом Хаджарат шагнул вперед. Омар был сильным. Хаджарат был еще сильней. Но Омар был на голову выше ростом, и потому камень с его плеча летел дальше.
Надо же говорить, как было. Лицом Хаджарат был хорош, но ростом не бросался в глаза. Он был как барс. До Большого Снега в наших лесах попадались барсы. А потом, говорят, ушли в Азербайджан. Там, говорят, нефть греет землю, но я там не был, не знаю.
Значит, в толкании камня Омар был первым, а во всем остальном – скачки, стрельба, прыжки, борьба на конях – Хаджарат.
В кремневых коленях Хаджарата было столько силы, что он с места в прыжке, не притрагиваясь к лошади, мог сесть на нее верхом. Но не на казацкую лошадь, она намного выше наших. На абхазскую горную лошадь он мог вскочить в прыжке. Как было, так и говорю.
В его кремневых коленях было столько силы, что он не мог сесть на корточки и подоить корову или козу. Эта сила сама его выбрасывала вверх, и он выпрямлялся с пустым подойником. В этом мире сильные часто остаются с пустым подойником.
Крестьянскую работу он любил. Но сидеть с подойником – гуж! мыж! – не любил. Выпрямлялся и отбрасывал подойник. Зато когда пахал сохой, обгонял собственного вола, такую силу в руках имел. Пахать любил. Но доить коров и коз – гуж! мыж! гуж! мыж! – не любил. В те времена у нас, у абхазцев, женщины редко доили скот. Сейчас женщины доят, если есть, что доить.
У Хаджарата в доме было кому подоить коров и коз. У него было две сестры. Словами не передашь, как они его любили. И он их так любил. Отец и мать Хаджарата к этому времени умерли, оставались в доме только сестры. А у Омара в доме к этому времени была только мать. Княгиня.
Так было, когда началось. И вот Омар цепляется и цепляется к Хаджарату, потому что завидует. Зависть – черная повязка на глазах разума. А Хаджарат крепко держит себя в руках. Почему? О сестрах думает. Погибнет – сестры умрут от горя. Убьет князя – придется уйти в абреки, а сестры останутся одни. Этот княжеский род даже в те времена считался чересчур свирепым.
А Омар не унимается. Уймись! Природа таким создала Хаджарата. Разве я могу схватить этот водопад и перекинуть его назад? Это природа! Смирись с природой! Толкай себе свой камень! Нет, цепляется и цепляется к Хаджарату.