Санктпетербургские кунсткамеры, или Семь светлых ночей 1726 года — страница 4 из 46

За окном послышался стук копыт, окрик часового. Вошел Максим Тузов, доложил:

— Фельдъегерь от государыни. Принцам Гендриковым пожалован дворец. Указано: пожитки их собрать и в великом бережении туда отправить.

Шумахер снял парик и принялся обтирать потную лысину.

6

Если встать на балюстраде возле Кикиных палат, с возвышенности видна вся округа.

За рощей Нева катит свои спокойные воды. Здесь она делает поворот к морю, и образуется мысок, который в народе зовется Смоляной буян. Там, среди осушенных болот, чернеют вышки Смоляного двора. Его смолокурни день и ночь выбрасывают тяжелый, едкий дым. Если подует ветер с Ладоги, от дыма этого хоть в погреб залезай.

А на бугре, среди молоденького парка, высится, как игрушечка, Смольный дворец. Построен был он царем Петром для младшей дочери, любимицы Елисавет. Там и померанцы в кадушках, и зверинец, и катальные павильоны — чего только нет. Но простолюдину туда путь заказан — стоят усатые преображенцы в медных шишаках.

По санктпетербургской дороге вдоль течения Невы-реки тянутся заборы Шпалерного[10] двора. Там хамовницы,[11] вольные и невольные, стучат станками, ткут ковры-шпалеры и для двора, и для придворных, и просто на продажу. У кромки воды — чертоги цариц и царевен, иные уже заколочены: вымирает петровское семейство. Над лесом возвышается лютеранская кирка, и время от времени слышен заунывный звон ее часов.

А на юге, с солнечной стороны Кикиных палат, как раз насупротив их резного, вычурного крыльца, там русская Канатная слободка. Раскинулись огороды, курятники, баньки, амбары по берегам извилистого ручья.

Для изобильного приготовления снастей и канатов, российскому флоту потребных, в слободе поселены были знатоки пенькового и крутильного искусства, веревочной хитрости, переведенные сюда из других городов. К тому же и смолить ту вервь[12] было здесь сподручно — Смоляной двор рядом.

На торфянике строили, били сваи в черную грязь, плодородную землю в лукошках доставляли. Зато теперь там и сады, и огороды, и яблоньки цветут, как где-нибудь в Рязани.

И все равно мертва эта земля, рассуждают старики. Комарье кругом, хлипкая жижа. А болотная сизая марь по вечерам, от который грудь кашлем заходится и вольная душа изнывает!

Как и весь новооснованный Санктпетербург, слобода была распланирована по линеечке. Изб и шалашей разных не строили чтоб — ни-ни! Каждому переведенцу казенными силами дом был выстроен, по чертежу, образцовый. А за дом сей жалованья вычитать следовало двадцать лет.

Но обычаи в казенную, по ранжиру строенную слободу перешли из самой что ни на есть исконной Руси. На качелях качаются, в баньках парятся до изнеможения, песни поют по вечерам.

И на завалинке сбираются как на какой-нибудь парламент. Хороша завалинка у образцового дома вдовы Грачевой; защищена и от смоляного дыма едкого, и от солнцепека, а напротив, как раз у мостика через ручей, возвышается блистающий зеркальными окнами Кикин чертог.

Приходит бурмистр, сиречь цеховой староста, по фамилии Данилов, с золоченой цепью во весь живот, поигрывает ключиками от чуланов, где лежит его имущество. Является бездельник карлик Нулишка, который, хотя и монстр, но происхождения дворянского. Присутствует и вдовы той нахлебник, студент Миллер, в жалких очочках, которого никто иначе как Федя не называет. Тут, наконец, и главный закоперщик всяких бесед — отставной драгун Ерофеич, промышлявший трепанием конопли.

Пеший ли, конный ли — все завалинке той пища для рассужденья. Пока идет он или едет, завалинка молча грызет орешки или щелкает тыквенное семя. Следуя мимо, он непременно завалинке всей поклонится, и завалинка обязательно ответит, а у кого есть шляпа или хотя бы треух — приподнимет.

А уж когда путник, скроется из виду, тут завалинка даст себе волю — все косточки перемоет.

— Гляньте! — пропищал карлик Нулишка. Таков уж у него был голос пронзительный. — Гляньте! От Кикиных палат уже третий воз с пожитками принцев отъехал.

— Не успели принцами заделаться, уже пожитки возами возят.

— Каждого одень, обуй, — сказал отставной драгун Ерофеич, доставая кисет с табачком. — Да не по-простому, по-княжескому.

— Да накорми, да напои! — волновалась завалинка. — А на торжищах-то — шаром покати.

Боязливая вдова охнула из окна своей кухни:

— Ох, господа хорошие, вы говорите, говорите, а до Тайной канцелярии не доведите.

— Кого тут бояться? — взвизгнул Нулишка. — Тут все свои.

— Свои-то свои… — усмехнулся Ерофеич, наскреб в кисете табачку и двумя пальцами засунул в нос. — А как бы не случилось, как в Святогорском монастыре.

— А что случилось в Святогорском монастыре? — воскликнула в один голос завалинка, предвкушая интересный рассказец.

— А там инок[13] Варлаам, отменного жития старец, рассказывал братии, будто царя нашего за рубежом подменили, прислали взамен басурмана. Тот и пошел всем бороды брить, головы сносить. Всех обольстил, только сын его богоданный, царевич, правду ту прознал, за что его басурман мучениям подверг.

Ерофеич сладко зажмурился на заходящее солнце и чихнул, будто из пушки выстрелил, а завалинка ждала продолжения.

— Сам ты басурман, — сказала вдова Грачиха, хотя в своем окошке тоже ждала продолжения.

— При чем тут я? — развел руками Ерофеич. — Так монах тот говорил, за что и поплатился по закону.

— Дальше, дальше! — требовали слушатели.

— А что дальше? Дальше старец тот сказывал, что царь наш подлинный теперь освободился и едет сюда.

— Брешут! — закричали все в волнении.

— Вот и монахи, те сначала сказали «брешут», а потом крикнули «Слово и дело!»[14] — старца в Преображенский приказ[15] мигом сволокли. И монахов тех в железа обратали, за то что сами дураки и дурака слушали.

— Ай-ай-ай! — соболезнующе вскрикнула вдова Грачиха.

— Значит, что же? — соображал бурмистр Данилов, пока завалинка на все лады перетолковывала рассказец Ерофеича. — Значит, по тому старцу выходит, что в соборе под погребальным покровом лежит и не император настоящий?

Ерофеич не отвечал, он весь напрягся перед очередным чиханием.

— А где же теперь тот доподлинный царь, монах злонамеренный этого не сказывал?

— А доподлинный царь, — сказал Ерофеич, отсморкавшись, — он уже в Санктпетербурге, но до поры скрывает свое обличье. Вроде бы простой обыватель, как любой из нас.

— Может быть, ты и есть тот самый скрывающийся царь? — спросил изумленный Данилов.

— Может быть, — ответил отставной драгун, приосанясь.

— Ну и трепальщик же ты, служивый, — сказал с досадой бурмистр. — Не даром треплешь коноплю.

— Позвольте, герр Иеро-феитч, — обратился студент Миллер, подыскивая русские слова. — Фюр ди виссеншафт нуссен, записать ваш замечательный рассказ для науки…

Ерофеич посмеивался, потряхивая кисетом.

— А вот я… — вскочил Нулишка, показывая всем кулачок. — А вот я захочу и крикну «Слово и дело!». И вас всех тотчас… Всех, всех, всех!

Но не успел договорить, потому что бурмистр Данилов взял его за загривок так, что бедный карлик только хрюкнул.

— А вот я тебя тотчас ногтем раздавлю!

7

— Ах, батюшки! — закричала из окна Грачиха. — Моего-то властелина снова под руки ведут!

От санктпетербургской дороги через мостик переезжали дроги, а на них один преображенец в зеленом форменном кафтане поддерживал другого, который валился белокурой головой то направо, то налево.

Завалинка проворно вскочила и разбежалась. Тот же, которого везли, а был он в унтер-офицерском мундире с серебряным галуном, очнулся и, завидев вдову Грачиху, отдал ей честь:

— Здорово, раба, принимай сокола!

Это был ее барин, Евмолп Холявин, лейб-гвардии сержант, совсем еще мальчишка, белобрысый, нахальный и зубастый, словно жерех. Вдова засуетилась, выбежала навстречу, за ней студент Миллер, всегда добровольный помощник, кому надо услужить. Другой преображенский унтер-офицер, который привез Холявина, смуглый, с волосами до плеч, большими черными глазами, похожий на девушку, увидев Миллера, раскланялся с ним. С помощью кучера и слуги он сдал Евмолпа на руки Грачихи и отъехал восвояси.

— Прощай, брат Кантемир! — кричал ему вслед Холявин и посылал воздушный поцелуй. — Прощай, князенька, российский пиита!

Вдова со студентом ввели подгулявшего лейб-гвардии сержанта в дом, сам бурмистр придержал перед ним распахнутые двери, а тот продолжал балагурить:

— Вот ты, Данилов, хотя ты и златом препоясан, ты знаешь, что такое пиита, вирши, гекзаметр? Нет? Куда тебе, торгаш несчастный!

Оказавшись у лестницы, которая вела к нему в светелку, или, как он любил называть, на антресоли, барин взбунтовался и потребовал «посошок». Вдова вынесла ему чарочку, поклонилась, а он поставил новое требование;

— А кто будет мне чесать пятки? При дворе всем чешут, даже царевнам. Слышь, Грачиха? Пусть дочка твоя немедля придет, Аленка. Разве я ей не господин?

Но через минуту он уже храпел на перине гусиного пуха.

Хотя солнце уже низко стояло над лесом, завалинка сошлась вновь.

— Досталось тебе, мать моя, — сказал бурмистр, щелкая орешки.

История прачки Грачевой многократно обсуждалась и уже не вызывала лишних разговоров. Вольная дочь приказного писаря, она вышла по любви за переведенца-канатчика. Тогда особенно не разбирались — беглый, не беглый, лишь царю канаты вей. Дом они отстроили — вот этот самый, — родилась Аленка.

Да добрался-таки розыск беглецов и до канатчика Грачева. Явился полицейский ярыжка, предъявил повестку. Оказалось, что Грачев лет тридцать тому назад от кабальной записи уклонился.