Максюта встал, оправил кафтан, ремни, щелкнул пряжкой.
— Пойду караулы проверю. А ты, брат Федя, что я тебе скажу… Истина или нет — философский камень, для меня сейчас истина одна. По сказке того графа, цесарца, государыня назначила ему аудиенцию через семь дней. Значит, семь дней мне жизни. Семь дней!
— Но где же его тогда искать, где? — горестно восклицал Миллер.
— Вот именно — где? Пойди туда — не знаю куда. Принеси то — не знаю что.
Услышав пословицу, Миллер кинулся за своей нотицбух, но Максюта вышел, плотно притворив за собой дверь.
10
Нева, серебряная, словно застывшая, угадывалась за силуэтами деревьев. В безбрежном светлом небе повис серпик месяца. А воздух был глух и насыщен тишиной, которой мешал только далекий брех собак.
Одного часового Максюта обнаружил болтающим с профессорской горничной. Другой, прислонясь к парапету, похрапывал и очнулся, только когда Максюта хотел взять у него мушкет.
Наказывать не хотелось, и он ограничился устными внушениями. Поднялся в левое крыло Кикиных палат, где располагалась Кунсткамера. Гулкие коридоры в рассеянном полуночном свете были неприветливы. Под сводами отдавалось эхо шагов, в углах таились настороженные тени.
В комнаты, где мерцали позолотой ряды книг, Максюта не пошел. Не умея грамоте, он относился к ним с почтением, любил рассматривать гравюры и красно-черные титульные листы, однако сегодня было не до них.
В большой каморе располагались скелеты, вывезенные царем из Голландии и собранные в витринах в живописные группы. Этим занималась немка Доротея, числившаяся в Кунсткамере в должности малярши. Она же водила посетителей. Максюта столько раз слышал пояснения Доротеи, что запомнил их наизусть.
«Вот два скелета семимесячных близнецов в трогательных позах у гроба третьего. Один из них, — взгляните, уважаемые посетители, — подносит к лицу искусно препарированные внутренности, как бы вытирая ими слезы, другой же держит в руке кусок артериального сосуда…»
Посетители ужасались, некоторых тошнило и они выбегали наружу, но потом неукоснительно возвращались.
«Пусть смотрят все и знают!» — сказал царь Петр, учреждая сей музеум.
С течением времени Максюта привык к этим витринам и даже кивал как знакомому вот этому грустному скелету с искусственным цветком в костяшках пальцев, о котором Доротея сообщала, что это «фройленшкелетте», то есть скелет девушки.
Была глубокая ночь. Максюта не взял с собой караульного фонаря, да он бы и не понадобился. В высокие окна лился призрачный свет небес, полуночная тьма никак не приходила. Бесовская ночь, как говорят в народе!
— Вот так, дорогая фройленшкелетте! — сказал Максюта скелету с искусственным цветком. — Где тут искать философский камень?
В давешней суматохе его могли куда угодно засунуть, вон сколько ларей стоит с мелкими экспонатами! Тут и чучела колибри, и морские звезды, и Мамонтовы кости из Сибири.
А вот фигуры монстров, которые еще пару лет тому назад были живы и проживали при Кунсткамере, как теперь живет и тунеядствует карлик Нулишка. Вот чучело урода двупалого Фомы Игнатьева. А вот осанистый великан Буржуа, любимец Петра. Этот был добропорядочен, трудолюбив, имел семейство. И хотя получал от казны полный кошт, ходил прирабатывать — дрова колол, в лакеи нанимался.
«Где же тут философский камень?» — мысленно обратился к ним Максюта. Монстры безмолвствовали в своих нишах.
Он повернулся, чтобы выйти, и наткнулся на кадку с растением. Это была, по определению той же малярши Доротеи, карликовая сосна «пиниа пигмеа», с океанских островов. По словам немки, эта сосна была реальным подтверждением того, что существуют где-нибудь миры, где все крохотное — и деревья, и животные, и, естественно, люди. На карликовой сосне всегда красовалась шишечка золотистого цвета.
— Шишка! — грустно усмехнулся Максюта, вспомнив описание философского камня в книге у Миллера. Но и шишка с карликовой сосны теперь тоже куда-то исчезла.
Максюта прошел мимо вытащенных драгунами в ту кошмарную ночь и еще не расставленных по местам огромных стеклянных банок, аквариумов, коробок, рассыпанных коллекций. Эхо его шагов угасало под сводами. По винтовой служебной лестнице Максюта спустился в самый подвал.
Там уже ощупью он нашел железную дверь, потрогал висячий замок. Он был цел, даже пыль ощущалась под пальцами. Еще бы! Ключ от этого замка висел на шнуре от нательного креста у самого Тузова Максима.
Он, Максим, приступая к службе сей, давал страшную клятву о неразглашении — да не Шумахеру, нет! Самому светлейшему князю, Александру Даниловичу, давал клятву Максим Тузов, и тот ему все показал, что находится за этой страшной дверью.
Там, за железной дверью, хранились два объемистых стеклянных сосуда, и в каждом по отрубленной голове. В одном — царской фрейлины Марии Гамильтон, в другом — камер юнкера Монса. За что их, господи прости? И христианское погребение несчастным теперь невозможно, ибо без голов какое же вечное упокоение?
А еще хранится там некий свинцовый ящик, государственной печатью запечатан, длинный, словно гроб. Про ящик тот даже сам светлейший ничего Тузову не объяснил, вручая караул. Рукою княжеской махнул и лицо свое прикрыл фуляровым платком.
И никто, даже Шумахер, не знает, что хранится за сей железной дверью. За то Шумахер и злобствует на Тузова, очень не любит библиотекариус, чтобы кто-то в чем-то его превосходил. Лишь в народе говорят, что в свинцовом ящике лежит изувеченное тело царского сына, царевича Алексея, вместо него же погребен в соборе похожий на него солдат. А что сокрыт тот ящик в Кунсткамере, того и народ не знает.
Пойти бы к светлейшему, пасть в ноги, поведать об этом дурацком философском камне. Да нет вот его, светлейшего, в Курляндии он, говорят, герцогского престола себе домогается. Мало ему российской власти и почестей различных.
Максюта вышел на крыльцо Кикиных палат, вдохнул речного ветра, поднял лицо к светлому небу. Часы на лютеранской кирке пробили час.
11
Когда Максюта спустился в мирно спящую слободку, он заметил на крыльце вдовы Грачихи белую тень. За резной балясиной кто-то кого-то ожидал.
Максюта отлично знал, что ждут именно его. Конечно же, это Аленка, дочь старой Грачихи.
А началось зимой, когда он прибыл, чтобы возглавить охрану Кикиных палат. Как это было? После войны служил он в Рогервике, где строился порт для нового Балтийского флота. Но сидела в нем пуля еще после померанских походов, лекаря так и не сумели ее вынуть. Полковой командир хотел сначала его вообще списать в инвалиды, но пожалел за всегдашнюю расторопность.
По его протекции вызвали Тузова в Санктпитербург. Там шла раздача должностей — кому питейный двор, кому почтовую станцию. Короче говоря, каждому свой магарыч.
Раздатчиком был племянник самого генерала-адмирала Апраксина, от этакого кита гривенником не отделаешься. Максюта же вообще сплоховал, явился на раздачу только с поклоном.
Младший Апраксин кривенько так улыбнулся, оглядел бегло фигуру Тузова, говорит:
— Очень ты, братец, похож на одного моего ученого знакомца, тоже вылитый Аристотель. Пошлю-ка я тебя на службу в науку, в Кунсткамеру академическую. В тех палатах, смотрел я недавно, чудес видимо-невидимо. Чучела всякие, уродцы засушенные — вот с них тебе будет добрый магарыч…
Подписывая новое назначение, добавил:
— Впрочем, там по царскому указу отпускается вино, нарочито для тех, кои осмотреть похощут. Гляди ты мне, Тузов! Воровать у казны есть, большая провинность!
Так и явился на постой к вдове Грачевой корпорал Тузов. И в первую же ночь услышал: «Ратуйте, добрые люди!» И, выбежав в сени, увидел, как подвыпивший барин, Евмолп Холявин, ухватил за косу хозяйскую дочь, а вдова мечется с иконою в руках. Канатная слободка на эти сцены взирала с интересом, но вмешиваться — упаси бог! Дело барское, дело холопское.
Максюта, еле надев кафтан, взял барина за запястье. Евмолп тотчас выпустил косу девушки, а сам от боли даже присел, заохал.
Освободившись от Максютовой хватки, он кинулся в светелку и выскочил оттуда со шпагой.
— Брось клинок, сержант, брось, — сказал ему Максюта. — Я не дворянин, на поединок не могу быть вызываем.
— Господин корпорал! — кипел Холявин.
— Господин лейб-гвардии унтер-офицер! — в тон ему отвечал Максюта. — Пользоваться шпагой имеют право только штаб- и обер-офицеры!
Холявин швырнул шпагу за печку и вернулся на свои антресоли, где он поддал хозяйского кота так, что кот завыл белугой. «Желторотик! — думал Максим. — У меня же не только пуля в ноге, но и две боевые медали. Впрочем, в твои годы я тоже был таким. Ничего, перемелется — мука будет!»
С той ночи, однако, барин Алену не трогал.
И вот она ожидала Максюту светлой ночью на родительском крылечке.
— Здравствуйте, доброго вечера вам, пожалуйте в дом! — поклонилась она так, что коса упала до самого пола. — Милости просим, Максим Петрович. Не угодно ли вот на лавочке отдохнуть?
Но он не расположен был на крылечке сидеть, как это делает слободская молодежь. Максюта и себя за молодежь не считал — уже под тридцать. Да и голова гудела от прожитого дня!
Вежливо ответив на поклон Алены, прошел в сени. Она несла за ним свечу.
— Не угодно ли умыться? Я подам.
— Умыться — это пожалуй, — сказал Максим, снимая кафтан и засучивая рукава рубахи.
Лилась ласковая вода, трепыхался домашний свет свечи — давным-давно у Максюты не было родного дома. И девушка милая тянулась к нему. И он это чувствовал — не чурбан же! Но сознательно старался быть с нею только вежлив — не боле. Не время, не время Тузову заводить семью, к тому же она холопка, крепостная, и он — солдат подневольный. К чему плодить рабов!
А она все заглядывала ему в лицо.
— Я знаю вашу беду, Максим Петрович. Не отвергайте помощи моей! Я девчонка совсем еще малая, но я знаю, как вам помочь.
Максим опять от нее отодвинулся. А она, оглянувшись на дверь, по которой ходили тени от пламени свечи, приблизилась.