тени…” — “Ну, хватит, — стонет Петрина и трет глаза, на которые с его плоского лба градом катится пот. — Умоляю тебя, давай этот разговор отложим до завтра!.. А сейчас лучше поговорим, например… о горячем фасолевом супе!” Но Иримиаш и это пропускает мимо ушей и ничтоже сумняшеся продолжает: “И с этой тенью… они неразлучны… Куда эта тень, туда и они, как стадо баранов, потому что не могут они без тени, как не могут без пышности и химер (“Старина, прекрати ради бога…” — скулит Петрина)…а когда с этой пышностью и химерами их бросают на произвол судьбы, они свирепеют, как бешеные собаки, и громят все подряд. Им подайте теплую конуру, и чтобы в той конуре по вечерам на столе дымился, черт побери, их любимый паприкаш, ну а ночью для полного счастья под жаркой периной чтобы можно было еще и бабенку соседскую оприходовать… Ты слышишь меня, Петрина?!” — “Охо-хо! — вздыхает Петрина и с надеждой спрашивает: — А что, ты уже закончил?” Они уже видят покосившийся забор у дома дорожного мастера, убогий сарай и ржавый бак для воды, когда из-за высокой кучи сорняков рядом с ними раздается осипший голос: “Это я! Погодите!” Навстречу им, сверкая глазами и ухмыляясь, бросается продрогший и вымокший до нитки взъерошенный мальчишка двенадцати — тринадцати лет в закатанных до колен штанах. Петрина узнает его первым: “А, это ты?.. Ты чего здесь, негодник, делаешь?” — “Да я уже битый час вас жду, черт возьми…” — с гордостью заявляет он и быстро опускает голову. Длинные патлы свешиваются на его рябое лицо, в согнутых пальцах горит сигарета. Иримиаш пристально смотрит на пацана, тот вскидывает на него глаза, но тут же их опускает. “Ну, чего тебе, говори…” — покачав головой, спрашивает Петрина. Мальчишка обращает взгляд на Иримиаша. “Вы обещали… — начинает он, запинаясь, — что это… что если…” — “Ну, говори уже!” — подстегивает его Иримиаш. “Что если я всем скажу… — выдавливает тот из себя, ковыряя землю ногой, — скажу, что вы умерли, то вы меня… с женой Шмидта сведете…” Петрина хватает мальчишку за ухо. “Что ты сказал?! — обрушивается он на него. — Ты только вчера с горшка слез, а уже о бабах мечтаешь?! Ах ты, поганец!” Пацан выворачивается у него из рук и, гневно сверкая глазами, кричит: “Пусти, старый мерин, иди лучше подрочи!” Не вмешайся тут Иримиаш, дело кончилось бы дракой. “Ну-ка, хватит! — рявкает он на них. — А как ты пронюхал, что мы идем?” Мальчишка, стоя на безопасном расстоянии от Петрины, трет ухо. “Пусть это будет моим секретом, — говорит он. — Хотя уже все равно… Об этом все знают. Кондуктор сказал”. Иримиаш осаживает Петрину, который, яростно вращая глазами, готовится к беспощадной расправе (“Да уймись ты! Оставь его!”), и поворачивается к мальчишке: “Какой кондуктор?” — “Келемен. Который за поворотом на Элек живет. Он вас видел”. — “Келемен? Стал кондуктором?” — “Ага. Еще весной. На автобусе дальнего следования. Только автобус теперь не ходит, вот он и болтается…” — “Понятно”, — говорит Иримиаш и отправляется дальше. Мальчишка бежит за ним: “Я сделал, что вы просили… Надеюсь, вы тоже сдержите…” — “Я слов на ветер не бросаю!” — холодно отвечает Иримиаш. Мальчишка следует за ним тенью; иногда, когда удается его обогнать, он украдкой заглядывает ему в лицо и снова пристраивается у него за спиной. Петрина изрядно от них отстает, и хотя голос его до них не доносится, они знают, что он нещадно сейчас костерит непрекращающийся ливень, грязь, чертова пацана и весь остальной мир “с ним заодно”. “А фотография-то у меня сохранилась!” — говорит мальчишка шагов через двести. Но Иримиаш не слышит его или притворяется, будто не слышит; высоко подняв голову, он широко шагает посередине тракта, рассекая ночную тьму крючковатым носом и выставленным вперед острым подбородком. “Не хотите взглянуть?” — не унимается мальчишка. Иримиаш медленно переводит на него взгляд: “Какая еще фотография?” Их догоняет Петрина. “Так хотите взглянуть?” Иримиаш кивает. “Да не тяни ты, бесенок!” — понукает его Петрина. “Но тогда мировая?” — “Идет”. — “Только, чур, из моих рук!” — ставит условие мальчишка и лезет за пазуху. На фото они стоят в городе перед какой-то будкой, справа — причесанный на косой пробор Иримиаш в клетчатом пиджаке, в красном галстуке, брюки вытянуты на коленях; рядом с ним — Петрина в сатиновых трусах и в большой не по росту футболке; сквозь оттопыренные уши просвечивает солнце. Иримиаш насмешливо щурится, Петрина стоит с торжественно мрачным видом, глаза прикрыты, рот, напротив, слегка приоткрыт. Слева в кадр просунулась чья-то пятерня с зажатой в ней пятидесятифоринтовой купюрой. За спиной у них видна накренившаяся карусель, которая словно бы только что начала заваливаться набок. “Нет, ты смотри-ка! — восторженно восклицает Петрина. — Да ведь это действительно мы, приятель! Я готов чем угодно поклясться! А ну, дай-ка, хочу разглядеть получше свою старую рожу”. Но мальчишка отталкивает его руку: “Эй, куда! Бесплатного кина не будет. Убери свои грязные лапы!” И он, вложив снимок в целлофановый пакет, прячет его за пазухой. “Ну постой же ты, братец, — заискивающим тоном просит его Петрина. — Дай как следует разглядеть, я почти ничего не увидел”. — “Если хочешь как следует разглядеть, тогда… — мальчишка задумался, — тогда обещай, что этой весной сведешь меня с женой корчмаря, у нее тоже вон сиськи какие!” Петрина, чертыхаясь, отправляется дальше (“Ишь, удумал чего, дьявольское отродье!”). А мальчишка хлопает его по спине и бросается догонять Иримиаша. Петрина размахивает вслед ему руками, но потом, вспомнив о фотографии, улыбается, хмыкает и прибавляет шагу. Вот они уже у придорожного распятия, откуда до цели каких-нибудь полчаса. Мальчишка с восторгом взирает на Иримиаша, забегая то с одной, то с другой стороны. “Мари сейчас с корчмарем путается, — объясняет он во весь голос, время от времени затягиваясь догоревшей до пальцев и бог знает в который раз прикуренной сигаретой. — Жена Шмидта — та связалась давно уж с хромым, ну а директор… делает сам себе… Вы представить себе не можете… до чего отвратительная эта тварь!.. А младшая моя сестренка — она совсем свихнулась… все молчит и молчит… и за всеми шпионит… все время… мамка ее колотит, только без толку… ей это не помогает… говорят, она так и останется дурочкой на всю жизнь… А доктор как сыч сидит дома… хотите верьте, хотите нет… сидит, ничего не делает, ну вообще ничего! День и ночь в своем кресле, он и спит в нем, а в доме такая стоит вонища, как в какой-то крысиной норе, свет горит днем и ночью, ему это без разницы, а сигареты он самые дорогие курит и пьет как лошадь, безостановочно, не верите — спросите хотя бы у госпожи Кранер, она подтвердит, что все так и есть. Да, чуть было не забыл: Шмидт и Кранер как раз сегодня должны вернуться с деньгами за скот, что выращивали тут с февраля все, кроме мамки моей, которую эти гады не взяли в компанию. Что с мельницей? Да туда уже только вороны наведываются да мои старшие сестры, шлюхи, они мужиков туда водят, ну а деньги, вы представляете, все подчистую у них наша мать забирает, ну они и ревут, идиотки! На их месте я не отдал бы, это как пить дать! Что? В корчме? Там больше нельзя! У жены корчмаря пасть такая — как у коровы задница, хорошо еще, она наконец-то на городскую квартиру перебралась и собирается там до весны оставаться, потому что, мол, ей неохота в грязи купаться, и это чистая ржачка, что корчмарь регулярно раз в месяц вынужден наведываться домой, а возвращается всякий раз как кусок дерьма, так жена его измочаливает… А “Паннонию” свою он продал и купил себе вместо классного мотика какую-то тачку, которая на ладан дышит, и приходится ее всем поселком толкать, потому что когда он в город едет, то всем что-то нужно, вот все ее и толкают, иначе мотор не заводится… И он еще говорит, будто на драндулете этом областные гонки однажды выиграли, вот умора, ха-ха! Кстати, он сейчас с одной из моих сестер, потому что мы с прошлого года ему за семена должны…” Вдали уже показались освещенные окна корчмы… ни слова, ни звука оттуда не слышно… тишина, как будто в корчме ни души… Но вот из корчмы доносятся звуки аккордеона… Иримиаш счищает со своих свинцово-тяжелых туфель грязь… Он откашливается… и осторожно толкает дверь… В этот момент опять припускает дождь, на востоке вспышкой памяти полыхает заря, окрашивая багрово-голубыми бликами небо, навалившееся на неровную линию горизонта, и вот, с тем же жалким убожеством, с каким попрошайка взбирается в ранний час по ступенькам паперти, уже поднимается солнце, чтобы сотворить тени и выделить деревья, землю, небо, зверей и людей из той хаотично застывшей массы, в которой они безнадежно запутались, как в паутине мухи, между тем как на западной половине неба еще видна убегающая ночь, видны ее жуткие призраки, кувыркающиеся за горизонт, как остатки разбитого и растерянного побежденного войска.III. В курсе дел
С завершением палеозоя по всей Центральной Европе начинается прогибание суши. Не является исключением и территория нашей родины. На новом геологическом этапе горные образования палеозойского возраста опускаются вниз, и их покрывают морские осадки. В результате территория современной Венгрии становится северо-восточным заливом моря, обступающего юг Европы. И на протяжении всей мезозойской эры господствующим ландшафтом здесь остается морской.
Привалившись плечом к холодной сырой стене, доктор угрюмо сидел у окна. Чтобы сквозь щель между замызганной цветастой занавеской, оставшейся от покойной матери, и трухлявым оконным переплетом присматривать за поселком, ему даже не нужно было поворачивать голову — достаточно было лишь бросить взгляд поверх книги, чтобы заметить малейшее изменение обстановки, а если — по той ли причине, что он погрузился в мысли, или же потому, что отошел от окна, — все же случалось что-либо упустить из виду, то на помощь ему приходил его безупречный слух; но в мысли он погружался довольно редко и еще реже поднимался с кресла, устеленного одеялами и зимним пальто на меху, ибо местоположение сего кресла было определено на основе всей совокупности опыта его повседневной деятельности таким образом, чтобы свести до минимума число случаев, когда он был вынужден покидать свой наблюдательный пост у окна. Разумеется, это было отнюдь не простой задачей, в два счета решить ее было невозможно. Напротив, ему пришлось собрать и расположить в оптимальном порядке все, что только могло понадобиться для еды, питья и курения, для ведения дневника и чтения, а также несметного множества всяческих повседневных дел; больше того, он должен был отказаться от всякого попустительства по отношению к самому себе и не оставлять безнаказанной ни одной ошибки; ведь поступай он иначе, то действовал бы в конечном счете против собственных интересов, поскольку ошибка, оправданная нашей рассеянностью или невнимательностью, только усиливает опасность и влечет за собою последствия куда более тяжкие, чем может показаться на первый поверхностный взгляд: за лишним движением вполне может скрываться подступающая уязвимость; положенный не туда спичечный коробок или поставленная не на место стопка уже сами по себе являются катастрофическими монументами амнезии, не говоря о том, что подобного рода ошибки влекут за собой дальнейшие трансформации: приходи